он
во главе всех других.
Он
ничего не понимает,
князь; совершенно, совершенно не способен понять! Нужно иметь сердце,
чтобы понять!
Под конец князь почти испугался и назначил генералу свидание на
завтра в этот же час. Тот вышел с бодростью, чрезвычайно утешенный и
почти успокоенный. Вечером, в седьмом часу, князь послал попросить к
себе на минутку Лебедева.
Лебедев явился с чрезвычайною поспешностью, «за честь почитая»,
как он тотчас же и начал при входе; как бы и тени не было того, что он три
дня точно прятался и видимо избегал встречи с князем. Он сел на край
стула, с гримасами, с улыбками, со смеющимися и выглядывающими
глазками, с потиранием рук и с видом наивнейшего ожидания что-нибудь
услышать,
вроде
какого-нибудь
капитального
сообщения,
давно
ожидаемого и всеми угаданного. Князя опять покоробило; ему становилось
ясным, что все вдруг стали чего-то ждать от него, что все взглядывают на
него, как бы желая его с чем-то поздравить, с намеками, улыбками и
подмигиваниями. Келлер уже раза три забегал на минутку, и тоже с
видимым желанием поздравить: начинал каждый раз восторженно и
неясно, ничего не оканчивал и быстро стушевывался. (Он где-то особенно
сильно запил в последние дни и гремел в какой-то биллиардной.) Даже
Коля, несмотря на свою грусть, тоже начинал раза два о чем-то неясно
заговаривать с князем.
Князь прямо и несколько раздражительно спросил Лебедева, что
думает он о теперешнем состоянии генерала и почему тот в таком
беспокойстве? В нескольких словах он рассказал ему давешнюю сцену.
– Всякий имеет свое беспокойство, князь, и… особенно в наш
странный и беспокойный век-с; так-с, – с некоторою сухостью ответил
Лебедев и обиженно замолк, с видом человека, сильно обманутого в своих
ожиданиях.
– Какая философия! – усмехнулся князь.
– Философия нужна-с, очень бы нужна была-с в нашем веке, в
практическом приложении, но ею пренебрегают-с, вот что-с. С моей
стороны, многоуважаемый князь, я хоть и бывал почтен вашею ко мне
доверчивостью в некотором известном вам пункте-с, но до известной лишь
степени и никак не далее обстоятельств, касавшихся собственно одного
того пункта… Это я понимаю и нисколько не жалуюсь.
– Лебедев, вы как будто за что-то сердитесь?
– Нисколько, нимало, многоуважаемый и лучезарнейший князь,
нимало! – восторженно вскричал Лебедев, прикладывая руку к сердцу, – а,
напротив, именно и тотчас постиг, что ни положением в свете, ни
развитием ума и сердца, ни накоплением богатств, ни прежним поведением
моим, ниже познаниями, – ничем вашей почтенной и высоко предстоящей
надеждам моим доверенности не заслуживаю; а что если и могу служить
вам, то как раб и наемщик, не иначе… я не сержусь, а грущу-с.
– Лукьян Тимофеич, помилуйте!
– Не иначе! Так и теперь, так и в настоящем случае! Встречая вас и
следя за вами сердцем и мыслью, говорил сам себе: дружеских сообщений
я недостоин, но в качестве хозяина квартиры, может быть, и могу получить
в надлежащее время к ожидаемому сроку, так сказать, предписание, или
много что уведомление ввиду известных предстоящих и ожидаемых
изменений…
Выговаривая это, Лебедев так и впился своими востренькими глазками
в глядевшего на него с изумлением князя; он всё еще был в надежде
удовлетворить свое любопытство.
– Решительно ничего не понимаю, – вскричал князь чуть ли не с
гневом, – и… вы ужаснейший интриган! – рассмеялся он вдруг самым
искренним смехом.
Мигом рассмеялся и Лебедев, и просиявший взгляд его так и выразил,
что надежды его прояснились и даже удвоились.
– И знаете, что я вам скажу, Лукьян Тимофеич? Вы только на меня не
сердитесь, а я удивляюсь вашей наивности, да и не одной вашей! Вы с
такою наивностью чего-то от меня ожидаете, вот именно теперь в эту
минуту, что мне даже совестно и стыдно пред вами, что у меня нет ничего,
чтоб удовлетворить вас; но клянусь же вам, что решительно нет ничего,
можете себе это представить!
Князь опять засмеялся.
Лебедев приосанился. Это правда, что он бывал иногда даже слишком
наивен и назойлив в своем любопытстве; но в то же время это был человек
довольно хитрый и извилистый, а в некоторых случаях даже слишком
коварно-молчаливый; беспрерывными отталкиваниями князь почти
приготовил в нем себе врага. Но отталкивал его князь не потому, что его
презирал, а потому, что тема любопытства его была деликатна. На
некоторые мечты свои князь смотрел еще назад тому несколько дней как на
преступление, а Лукьян Тимофеич принимал отказы князя за одно лишь
личное к себе отвращение и недоверчивость, уходил с сердцем уязвленным
и ревновал к князю не только Колю и Келлера, но даже собственную дочь
свою, Веру Лукьяновну. Даже в самую эту минуту он, может быть, мог бы
и желал искренно сообщить князю одно в высшей степени интересное для
князя известие, но мрачно замолк и не сообщил.
– Чем же, собственно, могу услужить вам, многоуважаемый князь, так
как все-таки вы меня теперь… кликнули? – проговорил он наконец после
некоторого молчания.
– Да вот я, собственно, о генерале, – встрепенулся князь, тоже на
минутку задумавшийся, – и… насчет вашей этой покражи, о которой вы
мне сообщили…
– Это насчет чего же-с?
– Ну вот, точно вы теперь меня и не понимаете! Ах, боже, что, Лукьян
Тимофеич, у вас всё за роли! Деньги, деньги, четыреста рублей, которые вы
тогда потеряли, в бумажнике, и про которые приходили сюда рассказывать,
поутру, отправляясь в Петербург, – поняли наконец?
– Ах, это вы про те четыреста рублей! – протянул Лебедев, точно лишь
сейчас только догадался. – Благодарю вас, князь, за ваше искреннее
участие; оно слишком для меня лестно, но… я их нашел-с, и давно уже.
– Нашли! Ах, слава богу!
– Восклицание с вашей стороны благороднейшее, ибо четыреста
рублей – слишком немаловажное дело для бедного, живущего тяжким
трудом человека, с многочисленным семейством сирот…
– Да я ведь не про то! Конечно, я и тому рад, что вы нашли, –
поправился поскорее князь, – но… как же вы нашли?
– Чрезвычайно просто-с, нашел под стулом, на котором был повешен
сюртук, так что, очевидно, бумажник скользнул из кармана на пол.
– Как под стул? Не может быть, ведь вы же мне говорили, что во всех
углах обыскивали; как же вы в этом самом главном месте просмотрели?
– То-то и есть, что смотрел-с! Слишком, слишком хорошо помню, что
смотрел-с! На карачках ползал, щупал на этом месте руками, отставив стул,
собственным глазам своим не веруя: и вижу, что нет ничего, пустое и
гладкое место, вот как моя ладонь-с, а все-таки продолжаю щупать.
Подобное малодушие-с всегда повторяется с человеком, когда уж очень
хочется отыскать… при значительных и печальных пропажах-с: и видит,
что нет ничего, место пустое, а все-таки раз пятнадцать в него заглянет.
– Да, положим; только как же это, однако?.. Я всё не понимаю, –
бормотал князь, сбитый с толку, – прежде, вы говорили, тут не было, и вы
на этом месте искали, а тут вдруг очутилось?
– А тут вдруг и очутилось-с.
Князь странно посмотрел на Лебедева.
– А генерал? – вдруг спросил он.
– То есть что же-с, генерал-с? – не понял опять Лебедев.
– Ах, боже мой! Я спрашиваю, что сказал генерал, когда вы отыскали
под стулом бумажник? Ведь вы же вместе прежде отыскивали.
– Прежде вместе-с. Но в этот раз я, признаюсь, промолчал-с и
предпочел не объявлять ему, что бумажник уже отыскан мною, наедине.
– По… почему же?.. А деньги целы?
– Я раскрывал бумажник; все целы, до единого даже рубля-с.
– Хоть бы мне-то пришли сказать, – задумчиво заметил князь.
– Побоялся лично обеспокоить, князь, при ваших личных и, может
быть, чрезвычайных, так сказать, впечатлениях; а кроме того, я и сам-то-с
принял вид, что как бы и не находил ничего. Бумажник развернул,
осмотрел, потом закрыл да и опять под стул положил.
– Да для чего же?
– Т-так-с; из дальнейшего любопытства-с, – хихикнул вдруг Лебедев,
потирая руки.
– Так он и теперь там лежит, с третьего дня?
– О нет-с; полежал только сутки. Я, видите ли, отчасти хотел, чтоб и
генерал отыскал-с. Потому что если я наконец нашел, так почему же и
генералу не заметить предмет, так сказать бросающийся в глаза, торчащий
из-под стула. Я несколько раз поднимал этот стул и переставлял, так что
бумажник уже совсем на виду оказывался, но генерал никак не замечал, и
так продолжалось целые сутки. Очень уж он, видно, рассеян теперь, и не
разберешь; говорит, рассказывает, смеется, хохочет, а то вдруг ужасно на
меня рассердится, не знаю почему-с. Стали мы наконец выходить из
комнаты, я дверь нарочно отпертою и оставляю; он таки поколебался, хотел
что-то сказать, вероятно, за бумажник с такими деньгами испугался, но
ужасно вдруг рассердился и ничего не сказал-с; двух шагов по улице не
прошли, он меня бросил и ушел в другую сторону. Вечером только в
трактире сошлись.
– Но наконец вы все-таки взяли из-под стула бумажник?
– Нет-с; в ту же ночь он из-под стула пропал-с.
– Так где же он теперь-то?
– Да здесь-с, – засмеялся вдруг Лебедев, подымаясь во весь рост со
стула и приятно смотря на князя, – очутился вдруг здесь, в поле
собственного моего сюртука. Вот, извольте сами посмотреть, ощупайте-с.
Действительно, в левой поле сюртука, прямо спереди, на самом виду,
образовался как бы целый мешок, и на ощупь тотчас же можно было
угадать, что тут кожаный бумажник, провалившийся туда из прорвавшегося
кармана.
– Вынимал и смотрел-с, всё цело-с. Опять опустил, и так со
вчерашнего утра и хожу, в поле ношу, по ногам даже бьет.
– А вы и не примечаете?
– А я и не примечаю-с, хе-хе! И представьте себе, многоуважаемый
князь, – хотя предмет и не достоин такого особенного внимания вашего,
всегда-то карманы у меня целехоньки, а тут вдруг в одну ночь такая дыра!
Стал высматривать любопытнее, как бы перочинным ножичком кто
прорезал; невероятно почти-с.
– А… генерал?
– Целый день сердился, и вчера, и сегодня; ужасно недоволен-с; то
радостен и вакхичен даже до льстивости, то чувствителен даже до слез, а
то вдруг рассердится, да так, что я даже и струшу-с, ей-богу-с; я, князь, все-
таки человек не военный-с. Вчера в трактире сидим, а у меня как бы
невзначай пола выставилась на самый вид, гора горой; косится он,
сердится. Прямо в глаза он мне теперь давно уже не глядит-с, разве когда
уж очень хмелен или расчувствуется; но вчера раза два так поглядел, что
просто мороз по спине прошел. Я, впрочем, завтра намерен бумажник
найти, а до завтра еще с ним вечерок погуляю.
– За что вы так его мучаете? – вскричал князь.
– Не мучаю, князь, не мучаю, – с жаром подхватил Лебедев, – я
искренно его люблю-с и… уважаю-с; а теперь, вот верьте не верьте, он еще
дороже мне стал-с; еще более стал ценить-с!
Лебедев проговорил всё это до того серьезно и искренно, что князь
пришел даже в негодование.
– Любите, а так мучаете! Помилуйте, да уж тем одним, что он так на
вид положил вам пропажу, под стул да в сюртук, уж этим одним он вам
прямо показывает, что не хочет с вами хитрить, а простодушно у вас
прощения просит. Слышите: прощения просит! Он на деликатность чувств
ваших, стало быть, надеется; стало быть, верит в дружбу вашу к нему. А вы
до такого унижения доводите такого… честнейшего человека!
– Честнейшего, князь, честнейшего! – подхватил Лебедев, сверкая
глазами, – и именно только вы одни, благороднейший князь, в состоянии
были такое справедливое слово сказать! За это-то я и предан вам даже до
обожания-с, хоть и прогнил от разных пороков! Решено! Отыскиваю
бумажник теперь же, сейчас же, а не завтра; вот, вынимаю его в ваших
глазах-с; вот он, вот он; вот и деньги все налицо; вот, возьмите,
благороднейший князь, возьмите и сохраните до завтра. Завтра или
послезавтра возьму-с; а знаете, князь, очевидно, что у меня где-нибудь в
садике под камушком пролежали в первую-то ночь пропажи-с; как вы
думаете?
– Смотрите же, не говорите ему так прямо в глаза, что бумажник
нашли. Пусть просто-запросто он увидит, что в поле больше нет ничего, и
поймет.
– Так ли-с? Не лучше ли сказать, что нашел-с, и притвориться, что до
сих пор не догадывался?
– Н-нет, – задумался князь, – н-нет, теперь уже поздно; это опаснее;
право, лучше не говорите! А с ним будьте ласковы, но… не слишком
делайте вид, и… и… знаете…
– Знаю, князь, знаю, то есть знаю, что, пожалуй, и не выполню; ибо
тут надо сердце такое, как ваше, иметь. Да к тому же и сам раздражителен
и повадлив, слишком уж он свысока стал со мной иногда теперь
обращаться; то хнычет и обнимается, а то вдруг начнет унижать и
презрительно издеваться; ну, тут я возьму, да нарочно полу-то и выставлю,
хе-хе! До свиданья, князь, ибо очевидно задерживаю и мешаю, так сказать,
интереснейшим чувствам…
– Но, ради бога, прежний секрет!
– Тихими стопами-с, тихими стопами-с!
Но хоть дело было и кончено, а князь остался озабочен чуть ли не
более прежнего. Он с нетерпением ждал завтрашнего свидания с
генералом.
IV
Назначенный час был двенадцатый, но князь совершенно неожиданно
опоздал. Воротясь домой, он застал у себя ожидавшего его генерала. С
первого взгляда заметил он, что тот недоволен и, может быть, именно тем,
что пришлось подождать. Извинившись, князь поспешил сесть, но как-то
странно робея, точно гость его был фарфоровый, а он поминутно боялся
его разбить. Прежде он никогда не робел с генералом, да и в ум не
приходило робеть. Скоро князь разглядел, что это совсем другой человек,
чем вчера: вместо смятения и рассеянности проглядывала какая-то
необыкновенная сдержанность; можно было заключить, что это человек, на
что-то решившийся окончательно. Спокойствие, впрочем, было более
наружное, чем на самом деле. Но во всяком случае, гость был благородно-
развязен, хотя и со сдержанным достоинством; даже вначале обращался с
князем как бы с видом некоторого снисхождения, – именно так, как бывают
иногда благородно-развязны иные гордые, но несправедливо обиженные
люди. Говорил ласково, хотя и не без некоторого прискорбия в выговоре.
– Ваша книга, которую я брал у вас намедни, – значительно кивнул он
на принесенную им и лежавшую на столе книгу, – благодарен.
– Ах да; прочли вы эту статью, генерал? Как вам понравилась? Ведь
любопытна? – обрадовался князь возможности поскорее начать разговор
попостороннее.
– Любопытно, пожалуй, но грубо и, конечно, вздорно. Может, и ложь
на каждом шагу.
Генерал говорил с апломбом и даже немного растягивая слова.
– Ах, это такой простодушный рассказ; рассказ старого солдата-
очевидца о пребывании французов в Москве; некоторые вещи прелесть. К
тому же всякие записки очевидцев драгоценность, даже кто бы ни был
очевидец. Не правда ли?
– На месте редактора я бы не напечатал; что же касается вообще до
записок очевидцев, то поверят скорее грубому лгуну, но забавнику, чем
человеку достойному и заслуженному. Я знаю некоторые записки о
двенадцатом годе, которые… Я принял решение, князь; я оставляю этот
дом, – дом господина Лебедева.
Генерал значительно поглядел на князя.
– Вы имеете свою квартиру, в Павловске, у… У дочери вашей… –
проговорил князь, не зная что сказать. Он вспомнил, что ведь генерал
пришел за советом по чрезвычайному делу, от которого зависит судьба его.
– У моей жены; другими словами, у себя и в доме моей дочери.
– Извините, я…
– Я оставляю дом Лебедева потому, милый князь, потому что с этим
человеком порвал; порвал вчера вечером, с раскаянием, что не раньше. Я
требую уважения, князь, и желаю получать его даже и от тех лиц, которым
дарю, так сказать, мое сердце. Князь, я часто дарю мое сердце и почти
всегда бываю обманут. Этот человек был недостоин моего подарка.
– В нем много беспорядка, – сдержанно заметил князь, – и некоторые
черты… но среди всего этого замечается сердце, хитрый, а иногда и
забавный ум.
Утонченность выражений, почтительный тон видимо польстили
генералу,
хотя
он
всё
еще
иногда
взглядывал
со
внезапною
недоверчивостью. Но тон князя был так натурален и искренен, что
невозможно было усомниться.
– Что в нем есть и хорошие качества, – подхватил генерал, – то я
первый заявил об этом, чуть не подарив этому индивидууму дружбу мою.
Не нуждаюсь же я в его доме и в его гостеприимстве, имея собственное
семейство. Я свои пороки не оправдываю; я невоздержан; я пил с ним вино
и теперь, может быть, плачу об этом. Но ведь не для одного же питья
(извините, князь, грубость откровенности в человеке раздраженном), не для
одного же питья я связался с ним? Меня именно прельстили, как вы
говорите, качества. Но всё до известной черты, даже и качества; и если он
вдруг, в глаза, имеет дерзость уверять, что в двенадцатом году, еще
ребенком, в детстве, он лишился левой своей ноги и похоронил ее на
Ваганьковском кладбище, в Москве, то уж это заходит за пределы, являет
неуважение, показывает наглость…
– Может быть, это была только шутка для веселого смеха.
– Понимаю-с. Невинная ложь для веселого смеха, хотя бы и грубая, не
обижает сердца человеческого. Иной и лжет-то, если хотите, из одной
только дружбы, чтобы доставить тем удовольствие собеседнику; но если
просвечивает неуважение, если именно, может быть, подобным
неуважением хотят показать, что тяготятся связью, то человеку
благородному остается лишь отвернуться и порвать связь, указав обидчику
его настоящее место.
Генерал даже покраснел, говоря.
– Да Лебедев и не мог быть в двенадцатом году в Москве; он слишком
молод для этого; это смешно.
– Во-первых, это; но, положим, он тогда уже мог родиться; но как же
уверять в глаза, что французский шассёр навел на него пушку и отстрелил
ему ногу, так, для забавы; что он ногу эту поднял и отнес домой, потом
похоронил ее на Ваганьковском кладбище, и говорит, что поставил над нею
памятник, с надписью, с одной стороны: «Здесь погребена нога
коллежского секретаря Лебедева», а с другой: «Покойся, милый прах, до
радостного утра», и что, наконец, служит ежегодно по ней панихиду (что
уже святотатство) и для этого ежегодно ездит в Москву. В доказательство
же зовет в Москву, чтобы показать и могилу, и даже ту самую французскую
пушку в Кремле, попавшую в плен; уверяет, что одиннадцатая от ворот,
французский фальконет прежнего устройства.
– И притом же ведь у него обе ноги целы, на виду! – засмеялся князь. –
Уверяю вас, что это невинная шутка; не сердитесь.
– Но позвольте же и мне понимать-с; насчет ног на виду, – то это еще,
положим, не совсем невероятно; уверяет, что нога черносвитовская…
– Ах да, с черносвитовскою ногой, говорят, танцевать можно.
– Совершенно знаю-с; Черносвитов, изобретя свою ногу, первым
делом тогда забежал ко мне показать. Но черносвитовская нога изобретена
несравненно позже… И к тому же уверяет, что даже покойница жена его, в
продолжение всего их брака, не знала, что у него, у мужа ее, деревянная
нога. «Если ты, – говорит, когда я заметил ему все нелепости, – если ты в
двенадцатом году был у Наполеона в камер-пажах, то и мне позволь
похоронить ногу на Ваганьковском».
– А разве вы… – начал было князь и смутился.
Генерал посмотрел на князя решительно свысока и чуть не с
насмешкой.
– Договаривайте, князь, – особенно плавно протянул он, –
договаривайте. Я снисходителен, говорите все: признайтесь, что вам
смешна даже мысль видеть пред собой человека в настоящем его унижении
и… бесполезности, и в то же время слышать, что этот человек был личным
свидетелем… великих событий.
Он
ничего еще не успел вам…
насплетничать?
– Нет; я ничего не слыхал от Лебедева, – если вы говорите про
Лебедева…
– Гм, я полагал напротив. Собственно, и разговор-то зашел вчера
между нами всё по поводу этой… странной статьи в «Архиве». Я заметил
ее нелепость, и так как я сам был личным свидетелем… вы улыбаетесь,
князь, вы смотрите на мое лицо?
– Н-нет, я…
– Я моложав на вид, – тянул слова генерал, – но я несколько старее
годами, чем кажусь в самом деле. В двенадцатом году я был лет десяти или
одиннадцати. Лет моих я и сам хорошенько не знаю. В формуляре
убавлено; я же имел слабость убавлять себе года и сам в продолжение
жизни.
– Уверяю вас, генерал, что совсем не нахожу странным, что в
двенадцатом году вы были в Москве и… конечно, вы можете сообщить…
так же как и все бывшие. Один из наших автобиографов начинает свою
книгу именно тем, что в двенадцатом году его, грудного ребенка, в Москве,
кормили хлебом французские солдаты.
– Вот видите, – снисходительно одобрил генерал, – случай со мной,
конечно, выходит из обыкновенных, но не заключает в себе и ничего
необычайного. Весьма часто правда кажется невозможною. Камер-паж!
Странно слышать, конечно. Но приключение с десятилетним ребенком,
может быть, именно объясняется его возрастом. С пятнадцатилетним того
уже не было бы, и это непременно так, потому что пятнадцатилетний я бы
не убежал из нашего деревянного дома, в Старой Басманной, в день
вшествия Наполеона в Москву, от моей матери, опоздавшей выехать из
Москвы и трепетавшей от страха. Пятнадцати лет и я бы струсил, а десяти
я ничего не испугался и пробился сквозь толпу к самому даже крыльцу
дворца, когда Наполеон слезал с лошади.
– Без сомнения, вы отлично заметили, что именно десяти лет можно
было не испугаться… – поддакнул князь, робея и мучаясь мыслью, что
сейчас покраснеет.
– Без сомнения, и всё произошло так просто и натурально, как только
может происходить в самом деле; возьмись за это дело романист, он
наплетет небылиц и невероятностей.
– О, это так! – вскричал князь. – Эта мысль и меня поражала, и даже
недавно. Я знаю одно истинное убийство за часы, оно уже теперь в газетах.
Пусть бы выдумал это сочинитель, – знатоки народной жизни и критики
тотчас же крикнули бы, что это невероятно; а прочтя в газетах как факт, вы
чувствуете, что из таких-то именно фактов поучаетесь русской
действительности. Вы это прекрасно заметили, генерал! – с жаром
закончил князь, ужасно обрадовавшись, что мог ускользнуть от явной
краски в лице.
– Не правда ли? Не правда ли? – вскричал генерал, засверкав даже
глазами от удовольствия. – Мальчик, ребенок, не понимающий опасности,
пробирается сквозь толпу, чтоб увидеть блеск, мундиры, свиту и наконец
великого человека, о котором так много накричали ему. Потому что тогда
все, несколько лет сряду, только и кричали о нем. Мир был наполнен этим
именем; я, так сказать, с молоком всосал. Наполеон, проходя в двух шагах,
нечаянно различает мой взгляд; я же был в костюме барчонка, меня одевали
хорошо. Один я такой, в этой толпе, согласитесь сами…
– Без сомнения, это должно было его поразить и доказало ему, что не
все выехали и что остались и дворяне с детьми.
– Именно, именно! Он хотел привлечь бояр! Когда он бросил на меня
свой орлиный взгляд, мои глаза, должно быть, сверкнули в ответ ему:
«Voilà un garçon bien eveillé! Qui est ton père?».
[28]
Я тотчас отвечал ему,
почти задыхаясь от волнения: «Генерал, умерший на полях своего
отечества». «Le fils d'un boyard et d'un brave pardessus le marché! J'aime les
boyards. M'aimes-tu petit?».
[29]
На этот быстрый вопрос я так же быстро
ответил: «Русское сердце в состоянии даже в самом враге своего отечества
отличить великого человека!» То есть, собственно, не помню, буквально ли
я так выразился… я был ребенок… но смысл наверно был тот! Наполеон
был поражен, он подумал и сказал своей свите: «Я люблю гордость этого
ребенка! Но если все русские мыслят, как это дитя, то…» – он не договорил
и вошел во дворец. Я тотчас же вмешался в свиту и побежал за ним. В
свите уже расступались предо мной и смотрели на меня как на фаворита.
Но всё это только мелькнуло… Помню только, что, войдя в первую залу,
император вдруг остановился пред портретом императрицы Екатерины,
долго смотрел на него в задумчивости и наконец произнес: «Это была
великая женщина!» – и прошел мимо. Чрез два дня меня все уже знали во
дворце и в Кремле, и звали «le petit boyard». Я только ночевать уходил
домой. Дома чуть с ума не сошли. Еще чрез два дня умирает камер-паж
Наполеона, барон де Базанкур, не вынесший похода. Наполеон вспомнил
обо мне; меня взяли, привели, не объясняя дела, примерили на меня
мундир покойного, мальчика лет двенадцати, и когда уже привели меня в
мундире к императору, и он кивнул на меня головой, объявили мне, что я
удостоен милостью и произведен в камер-пажи его величества. Я был рад,
я действительно чувствовал к нему, и давно уже, горячую симпатию… ну, и
кроме того, согласитесь, блестящий мундир, что для ребенка составляет
многое… Я ходил в темно-зеленом фраке, с длинными и узкими фалдами;
золотые пуговицы, красные опушки на рукавах с золотым шитьем,
высокий, стоячий, открытый воротник, шитый золотом, шитье на фалдах;
белые лосинные панталоны в обтяжку, белый шелковый жилет, шелковые
чулки, башмаки с пряжками… а во время прогулок императора на коне, и
если я участвовал в свите, высокие ботфорты. Хотя положение было не
блестящее и предчувствовались уже огромные бедствия, но этикет
соблюдался по возможности, и даже тем пунктуальнее, чем сильнее
предчувствовались эти бедствия.
– Да, конечно… – пробормотал князь, почти с потерянным видом, –
ваши записки были бы… чрезвычайно интересны.
Генерал, конечно, передавал уже то, что еще вчера рассказывал
Лебедеву, и передавал, стало быть, плавно; но тут опять недоверчиво
покосился на князя.
– Мои записки, – произнес он с удвоенною гордостью, – написать мои
записки? Не соблазнило меня это, князь! Если хотите, мои записки уже
написаны, но… лежат у меня в пюпитре. Пусть, когда засыплют мне глаза
землей, пусть тогда появятся и, без сомнения, переведутся и на другие
языки, не по литературному их достоинству, нет, но по важности
громаднейших фактов, которых я был очевидным свидетелем, хотя и
ребенком; но тем паче: как ребенок, я проникнул в самую интимную, так
сказать, спальню «великого человека»! Я слышал по ночам стоны этого
«великана в несчастии», он не мог совеститься стонать и плакать пред
ребенком, хотя я уже и понимал, что причина его страданий – молчание
императора Александра.
– Да, ведь он писал письма… с предложениями о мире… – робко
поддакнул князь.
– Собственно, нам неизвестно, с какими именно предложениями он
писал, но писал каждый день, каждый час, и письмо за письмом!
Волновался ужасно. Однажды ночью, наедине, я бросился к нему со
слезами (о, я любил его!): «Попросите, попросите прощения у императора
Александра!» – закричал я ему. То есть мне надо бы было выразиться:
«Помиритесь с императором Александром», но, как ребенок, я наивно
высказал всю мою мысль. «О, дитя мое! – отвечал он, – он ходил взад и
вперед по комнате, – о, дитя мое! – он как бы не замечал тогда, что мне
десять лет, и даже любил разговаривать со мной. – О, дитя мое, я готов
целовать ноги императора Александра, но зато королю прусскому, но зато
австрийскому императору, о, этим вечная ненависть и… наконец… ты
ничего не смыслишь в политике!» – Он как бы вспомнил вдруг, с кем
говорит, и замолк, но глаза его еще долго метали искры. Ну, опиши я эти
все факты, – а я бывал свидетелем и величайших фактов, – издай я их
теперь, и все эти критики, все эти литературные тщеславия, все эти
зависти, партии и… нет-с, слуга покорный!
– Насчет партий вы, конечно, справедливо заметили, и я с вами
согласен, – тихо ответил князь, капельку помолчав, – я вот тоже очень
недавно прочел книгу Шарраса о Ватерлооской кампании. Книга, очевидно,
серьезная, и специалисты уверяют, что с чрезвычайным знанием дела
написана. Но проглядывает на каждой странице радость в унижении
Наполеона, и если бы можно было оспорить у Наполеона даже всякий
признак таланта и в других кампаниях, то Шаррас, кажется, был бы этому
чрезвычайно рад; а это уж нехорошо в таком серьезном сочинении, потому
что это дух партии. Очень вы были заняты тогда вашею службой у…
императора?
Генерал был в восторге. Замечание князя своею серьезностью и
простодушием рассеяло последние остатки его недоверчивости.
– Шаррас! О, я был сам в негодовании! Я тогда же написал к нему,
но… я, собственно, не помню теперь… Вы спрашиваете, занят ли я был
службой? О нет! Меня назвали камер-пажом, но я уже и тогда не считал это
серьезным. Притом же Наполеон очень скоро потерял всякую надежду
приблизить к себе русских, и уж, конечно, забыл бы и обо мне, которого
приблизил из политики, если бы… если б он не полюбил меня лично, я
смело говорю это теперь. Меня же влекло к нему сердце. Служба не
спрашивалась: надо было являться иногда во дворец и… сопровождать
верхом императора на прогулках, вот и всё. Я ездил верхом порядочно.
Выезжал он пред обедом, в свите обыкновенно бывали Даву, я, мамелюк
Рустан…
– Констан, – выговорилось с чего-то вдруг у князя.
– Н-нет, Констана тогда не было; он ездил тогда с письмом… к
императрице Жозефине; но вместо него два ординарца, несколько польских
улан… ну, вот и вся свита, кроме генералов, разумеется, и маршалов,
которых Наполеон брал с собой, чтоб осматривать с ними местность,
расположение войск, советоваться… Всего чаще находился при нем Даву,
как теперь помню: огромный, полный, хладнокровный человек в очках, с
странным взглядом. С ним чаще всего советовался император. Он ценил
его мысли. Помню, они совещались уже несколько дней; Даву приходил и
утром, и вечером, часто даже спорили; наконец Наполеон как бы стал
соглашаться. Они были вдвоем в кабинете, я третий, почти не замеченный
ими. Вдруг взгляд Наполеона случайно падает на меня, странная мысль
мелькает в глазах его. «Ребенок! – говорит он мне вдруг, – как ты думаешь:
если я приму православие и освобожу ваших рабов, пойдут за мной
русские или нет?» – «Никогда!» – вскричал я в негодовании. Наполеон был
поражен. «В заблиставших патриотизмом глазах этого ребенка, – сказал
он, – я прочел мнение всего русского народа. Довольно, Даву! Всё это
фантазии! Изложите ваш другой проект».
– Да, но и этот проект была сильная мысль! – сказал князь, видимо
интересуясь. – Так вы приписываете этот проект Даву?
– По крайней мере они совещались вместе. Конечно, мысль была
наполеоновская, орлиная мысль, но и другой проект был тоже мысль… Это
тот самый знаменитый «conseil du lion»,
[30]
как сам Наполеон назвал этот
совет Даву. Он состоял в том, чтобы затвориться в Кремле со всем войском,
настроить бараков, окопаться укреплениями, расставить пушки, убить по
возможности более лошадей и посолить их мясо; по возможности более
достать и намародерничать хлеба и прозимовать до весны; а весной
пробиться чрез русских. Этот проект сильно увлек Наполеона. Мы ездили
каждый день кругом кремлевских стен, он указывал, где ломать, где
строить, где люнет, где равелин, где ряд блокгаузов, – взгляд, быстрота,
удар! Всё было, наконец, решено; Даву приставал за окончательным
решением. Опять они были наедине, и я третий. Опять Наполеон ходил по
комнате, скрестя руки. Я не мог оторваться от его лица, сердце мое билось.
«Я иду», – сказал Даву. «Куда?» – спросил Наполеон. «Солить лошадей», –
сказал Даву. Наполеон вздрогнул, решалась судьба. «Дитя! – сказал он мне
вдруг, – что ты думаешь о нашем намерении?» Разумеется, он спросил у
меня так, как иногда человек величайшего ума, в последнее мгновение,
обращается к орлу или решетке. Вместо Наполеона я обращаюсь к Даву и
говорю, как бы во вдохновении: «Улепетывайте-ка, генерал, восвояси!»
Проект был разрушен. Даву пожал плечами и, выходя, сказал шепотом:
«Bah! Il devient superstitieux!».
[31]
А назавтра же было объявлено
выступление.
– Всё это чрезвычайно интересно, – произнес князь ужасно тихо, –
если это всё так и было… то есть, я хочу сказать… – поспешил было он
поправиться.
– О князь! – вскричал генерал, упоенный своим рассказом до того, что,
может быть, уже не мог бы остановиться даже пред самою крайнею
неосторожностью, – вы говорите: «Всё это было!» Но было более, уверяю
вас, что было гораздо более! Все это только факты мизерные,
политические. Но повторяю же вам, я был свидетелем ночных слез и
стонов этого великого человека; а этого уж никто не видел, кроме меня!
Под конец, правда, он уже не плакал, слез не было, но только стонал
иногда; но лицо его всё более и более подергивалось как бы мраком. Точно
вечность уже осеняла его мрачным крылом своим. Иногда, по ночам, мы
проводили целые часы одни, молча, – мамелюк Рустан храпит, бывало, в
соседней комнате; ужасно крепко спал этот человек. «Зато он верен мне и
династии», – говорил про него Наполеон. Однажды мне было страшно
больно, и вдруг он заметил слезы на глазах моих; он посмотрел на меня с
умилением. «Ты жалеешь меня! – вскричал он, – ты, дитя, да еще, может
быть, пожалеет меня и другой ребенок, мой сын, le roi de Rome;
[32]
остальные все, все меня ненавидят, а братья первые продадут меня в
несчастии!» Я зарыдал и бросился к нему; тут и он не выдержал; мы
обнялись, и слезы наши смешались. «Напишите, напишите письмо к
императрице Жозефине!» – прорыдал я ему. Наполеон вздрогнул, подумал
и сказал мне: «Ты напомнил мне о третьем сердце, которое меня любит;
благодарю тебя, друг мой!» Тут же сел и написал то письмо к Жозефине, с
которым назавтра же был отправлен Констан.
– Вы сделали прекрасно, – сказал князь, – среди злых мыслей вы
навели его на доброе чувство.
– Именно, князь, и как прекрасно вы это объясняете, сообразно с
собственным вашим сердцем! – восторженно вскричал генерал, и, странно,
настоящие слезы заблистали в глазах его. – Да, князь, да, это было великое
зрелище! И знаете ли, я чуть не уехал за ним в Париж и, уж конечно,
разделил бы с ним «знойный остров заточенья», но увы! судьбы наши
разделились! Мы разошлись: он – на знойный остров, где хотя раз, в
минуту ужасной скорби, вспомнил, может быть, о слезах бедного мальчика,
обнимавшего и простившего его в Москве; я же был отправлен в кадетский
корпус, где нашел одну муштровку, грубость товарищей и… Увы! Всё
пошло прахом! «Я не хочу тебя отнять у твоей матери и не беру с собой! –
сказал он мне в день ретирады, – но я желал бы что-нибудь для тебя
сделать». Он уже садился на коня. «Напишите мне что-нибудь в альбом
моей сестры, на память», – произнес я, робея, потому что он был очень
расстроен и мрачен. Он вернулся, спросил перо, взял альбом. «Каких лет
твоя сестра?» – спросил он меня, уже держа перо. «Трех лет», – отвечал я.
«Petite fille alors».
[33]
И черкнул в альбом:
«Ne mentez jamais!
Достарыңызбен бөлісу: |