своих идей;
сердце есть, но
без великодушия, и т. д., и т. д. во всех отношениях. Таких людей на свете
чрезвычайное множество и даже гораздо более, чем кажется; они
разделяются, как и все люди, на два главные разряда: одни ограниченные,
другие
«гораздо
поумнее».
Первые
счастливее.
Ограниченному
«обыкновенному» человеку нет, например, ничего легче, как вообразить
себя человеком необыкновенным и оригинальным и усладиться тем без
всяких колебаний. Стоило некоторым из наших барышень остричь себе
волосы, надеть синие очки и наименоваться нигилистками, чтобы тотчас же
убедиться, что, надев очки, они немедленно стали иметь свои собственные
«убеждения». Стоило иному только капельку почувствовать в сердце своем
что-нибудь из какого-нибудь общечеловеческого и доброго ощущения,
чтобы немедленно убедиться, что уж никто так не чувствует, как он, что он
передовой в общем развитии. Стоило иному на слово принять какую-
нибудь мысль или прочитать страничку чего-нибудь без начала и конца,
чтобы тотчас поверить, что это «свои собственные мысли» и в его
собственном мозгу зародились. Наглость наивности, если можно так
выразиться, в таких случаях доходит до удивительного; всё это невероятно,
но встречается поминутно. Эта наглость наивности, эта несомневаемость
глупого человека в себе и в своем таланте, превосходно выставлена
Гоголем в удивительном типе поручика Пирогова. Пирогов даже и не
сомневается в том, что он гений, даже выше всякого гения; до того не
сомневается, что даже и вопроса себе об этом ни разу не задает; впрочем,
вопросов для него и не существует. Великий писатель принужден был его
наконец высечь для удовлетворения оскорбленного нравственного чувства
своего читателя, но, увидев, что великий человек только встряхнулся и для
подкрепления сил после истязания съел слоеный пирожок, развел в
удивлении руки и так оставил своих читателей. Я всегда горевал, что
великий Пирогов взят Гоголем в таком маленьком чине, потому что
Пирогов до того самоудовлетворим, что ему нет ничего легче как
вообразить себя, по мере толстеющих и крутящихся на нем с годами и «по
линии» эполет, чрезвычайным, например, полководцем; даже и не
вообразить, а просто не сомневаться в этом: произвели в генералы, как же
не полководец? И сколько из таких делают потом ужасные фиаско на поле
брани? А сколько было Пироговых между нашими литераторами, учеными,
пропагандистами. Я говорю «было», но, уж конечно, есть и теперь…
Действующее лицо нашего рассказа, Гаврила Ардалионович Иволгин,
принадлежал к другому разряду; он принадлежал к разряду людей «гораздо
поумнее», хотя весь, с ног до головы, был заражен желанием
оригинальности. Но этот разряд, как мы уже и заметили выше, гораздо
несчастнее первого. В том-то и дело, что
умный
«обыкновенный» человек,
даже если б и воображал себя мимоходом (а пожалуй, и во всю свою
жизнь) человеком гениальным и оригинальнейшим, тем не менее сохраняет
в сердце своем червячка сомнения, который доводит до того, что умный
человек кончает иногда совершенным отчаянием; если же и покоряется, то
уже совершенно отравившись вогнанным внутрь тщеславием. Впрочем, мы
во всяком случае взяли крайность: в огромном большинстве этого
умного
разряда людей дело происходит вовсе не так трагически; портится разве
под конец лет печенка, более или менее, вот и всё. Но все-таки, прежде чем
смириться и покориться, эти люди чрезвычайно долго иногда куролесят,
начиная с юности до покоряющегося возраста, и все из желания
оригинальности. Встречаются даже странные случаи: из-за желания
оригинальности иной честный человек готов решиться даже на низкое
дело; бывает даже и так, что иной из этих несчастных не только честен, но
даже и добр, провидение своего семейства, содержит и питает своими
трудами даже чужих, не только своих, и что же? всю-то жизнь не может
успокоиться! Для него нисколько не успокоительна и не утешительна
мысль, что он так хорошо исполнил свои человеческие обязанности; даже,
напротив, она-то и раздражает его: «Вот, дескать, на что ухлопал я всю мою
жизнь, вот что связало меня по рукам и по ногам, вот что помешало мне
открыть порох! Не было бы этого, я, может быть, непременно бы открыл –
либо порох, либо Америку, – наверно еще не знаю что, но только
непременно бы открыл!» Всего характернее в этих господах то, что они
действительно всю жизнь свою никак не могут узнать наверно, что именно
им так надо открыть, и что именно они всю жизнь наготове открыть: порох
или Америку? Но страдания тоски по открываемому, право, достало бы в
них на долю Колумба или Галилея.
Гаврила Ардалионович именно начинал в этом роде, но только что еще
начинал. Долго еще предстояло ему куролесить. Глубокое и беспрерывное
самоощущение своей бесталанности и в то же время непреодолимое
желание убедиться в том, что он человек самостоятельнейший, сильно
поранили его сердце, даже чуть ли еще не с отроческого возраста. Это был
молодой человек с завистливыми и порывистыми желаниями и, кажется,
даже так и родившийся с раздраженными нервами. Порывчатость своих
желаний он принимал за их силу. При своем страстном желании отличиться
он готов был иногда на самый безрассудный скачок; но только что дело
доходило до безрассудного скачка, герой наш всегда оказывался слишком
умным, чтобы на него решиться. Это убивало его. Может быть, он даже
решился бы при случае и на крайне низкое дело, лишь бы достигнуть чего-
нибудь из мечтаемого; но как нарочно, только что доходило до черты, он
всегда оказывался слишком честным для крайне низкого дела. (На
маленькое низкое дело он, впрочем, всегда готов был согласиться.) С
отвращением и с ненавистью смотрел он на бедность и на упадок своего
семейства. Даже с матерью обращался свысока и презрительно, несмотря
на то, что сам очень хорошо понимал, что репутация и характер его матери
составляли покамест главную опорную точку и его карьеры. Поступив к
Епанчину, он немедленно сказал себе: «Коли подличать, так уж подличать
до конца, лишь бы выиграть», – и – почти никогда не подличал до конца. Да
и почему он вообразил, что ему непременно надо было подличать? Аглаи
он просто тогда испугался, но не бросил с нею дела, а тянул его, на всякий
случай, хотя никогда не верил серьезно, что она снизойдет до него. Потом,
во время своей истории с Настасьей Филипповной, он вдруг вообразил
себе, что достижение
всего
в деньгах. «Подличать, так подличать», –
повторял он себе тогда каждый день с самодовольствием, но и с некоторым
страхом; «уж коли подличать, так уж доходить до верхушки, – ободрял он
себя поминутно, – рутина в этих случаях оробеет, а мы не оробеем!»
Проиграв Аглаю и раздавленный обстоятельствами, он совсем упал духом
и действительно принес князю деньги, брошенные ему тогда сумасшедшею
женщиной, которой принес их тоже сумасшедший человек. В этом
возвращении денег он потом тысячу раз раскаивался, хотя и непрестанно
этим тщеславился. Он действительно плакал три дня, пока князь оставался
тогда в Петербурге, но в эти три дня он успел и возненавидеть князя за то,
что тот смотрел на него слишком уж сострадательно, тогда как факт, что он
возвратил такие деньги, «не всякий решился бы сделать». Но благородное
самопризнание в том, что вся тоска его есть только одно беспрерывно
раздавливаемое тщеславие, ужасно его мучило. Только уже долгое время
спустя разглядел он и убедился, как серьезно могло бы обернуться у него
дело с таким невинным и странным существом, как Аглая. Раскаяние
грызло его; он бросил службу и погрузился в тоску и уныние. Он жил у
Птицына на его содержании, с отцом и матерью, и презирал Птицына
открыто, хотя в то же время слушался его советов и был настолько
благоразумен, что всегда почти спрашивал их у него. Гаврила
Ардалионович сердился, например, и на то, что Птицын не загадывает быть
Ротшильдом и не ставит себе этой цели. «Коли уж ростовщик, так уж иди
до конца, жми людей, чекань из них деньги, стань характером, стань
королем иудейским!» Птицын был скромен и тих; он только улыбался, но
раз нашел даже нужным объясниться с Ганей серьезно и исполнил это даже
с некоторым достоинством. Он доказал Гане, что ничего не делает
бесчестного и что напрасно тот называет его жидом; что если деньги в
такой цене, то он не виноват; что он действует правдиво и честно и, по-
настоящему, он только агент по «этим» делам, и наконец что благодаря его
аккуратности в делах он уже известен с весьма хорошей точки людям
превосходнейшим, и дела его расширяются. «Ротшильдом не буду, да и не
для чего, – прибавил он смеясь, – а дом на Литейной буду иметь, даже,
может, и два, и на этом кончу». «А кто знает, может, и три!» – думал он про
себя, но никогда недоговаривал вслух и скрывал мечту. Природа любит и
ласкает таких людей: она вознаградит Птицына не тремя, а четырьмя
домами наверно, и именно за то, что он с самого детства уже знал, что
Ротшильдом никогда не будет. Но зато дальше четырех домов природа ни за
что не пойдет, и с Птицыным тем дело и кончится.
Совершенно другая особа была сестрица Гаврилы Ардалионовича.
Она тоже была с желаниями сильными, но более упорными, чем
порывистыми. В ней было много благоразумия, когда дело доходило до
последней черты, но оно же не оставляло ее и до черты. Правда, и она была
из числа «обыкновенных» людей, мечтающих об оригинальности, но зато
она очень скоро успела сознать, что в ней нет ни капли особенной
оригинальности, и горевала об этом не слишком много, – кто знает, может
быть, из особого рода гордости. Она сделала свой первый практический
шаг с чрезвычайною решимостью, выйдя замуж за господина Птицына; но,
выходя замуж, она вовсе не говорила себе: «Подличать, так уж подличать,
лишь бы цели достичь», – как не преминул бы выразиться при таком случае
Гаврила Ардалионович (да чуть ли и не выразился даже при ней самой,
когда одобрял ее решение как старший брат). Совсем даже напротив:
Варвара Ардалионовна вышла замуж после того, как уверилась
основательно, что будущий муж ее человек скромный, приятный, почти
образованный и большой подлости ни за что никогда не сделает. О мелких
подлостях Варвара Ардалионовна не справлялась, как о мелочах; да где же
и нет таких мелочей? Не идеала же искать! К тому же она знала, что,
выходя замуж, дает тем угол своей матери, отцу, братьям. Видя брата в
несчастии, она захотела помочь ему, несмотря на все прежние семейные
недоумения. Птицын гнал иногда Ганю, дружески, разумеется, на службу.
«Ты вот презираешь и генералов, и генеральство, – говорил он ему иногда
шутя, – а посмотри, все „они“ кончат тем, что будут в свою очередь
генералами; доживешь, так увидишь». «Да с чего они берут, что я презираю
генералов и генеральство?» – саркастически думал про себя Ганя. Чтобы
помочь брату, Варвара Ардалионовна решилась расширить круг своих
действий: она втерлась к Епанчиным, чему много помогли детские
воспоминания; и она, и брат еще в детстве играли с Епанчиными. Заметим
здесь, что если бы Варвара Ардалионовна преследовала какую-нибудь
необычайную мечту, посещая Епанчиных, то она, может быть, сразу вышла
бы тем самым из того разряда людей, в который сама заключила себя; но
преследовала она не мечту; тут был даже довольно основательный расчет с
ее стороны: она основывалась на характере этой семьи. Характер же Аглаи
она изучала без устали. Она задала себе задачу обернуть их обоих, брата и
Аглаю, опять друг к другу. Может быть, она кое-чего и действительно
достигла; может быть, и впадала в ошибки, рассчитывая, например,
слишком много на брата и ожидая от него того, чего он никогда и никоим
образом не мог бы дать. Во всяком случае, она действовала у Епанчиных
довольно искусно: по неделям не упоминала о брате, была всегда
чрезвычайно правдива и искренна, держала себя просто, но с
достоинством. Что же касается глубины своей совести, то она не боялась в
нее заглянуть и совершенно ни в чем не упрекала себя. Это-то и придавало
ей силу. Одно только иногда замечала в себе, что и она, пожалуй, злится,
что и в ней очень много самолюбия и чуть ли даже не раздавленного
тщеславия; особенно замечала она это в иные минуты, почти каждый раз,
как уходила от Епанчиных.
И вот теперь она возвращалась от них же и, как мы уже сказали, в
прискорбной задумчивости. В этом прискорбии проглядывало кое-что и
горько-насмешливое. Птицын проживал в Павловске в невзрачном, но
поместительном деревянном доме, стоявшем на пыльной улице, и который
скоро должен был достаться ему в полную собственность, так что он уже
его, в свою очередь, начинал продавать кому-то. Подымаясь на крыльцо,
Варвара Ардалионовна услышала чрезвычайный шум вверху дома и
различила кричавшие голоса своего брата и папаши. Войдя в залу и увидев
Ганю, бегавшего взад и вперед по комнате, бледного от бешенства и чуть не
рвавшего на себе волосы, она поморщилась и опустилась с усталым видом
на диван, не снимая шляпки. Очень хорошо понимая, что если она еще
промолчит с минуту и не спросит брата, зачем он так бегает, то тот
непременно рассердится, Варя поспешила наконец произнести в виде
вопроса:
– Всё прежнее?
– Какое тут прежнее! – воскликнул Ганя. – Прежнее! Нет, уж тут черт
знает что такое теперь происходит, а не прежнее! Старик до бешенства стал
доходить… мать ревет. Ей-богу, Варя, как хочешь, я его выгоню из дому
или… или сам от вас выйду, – прибавил он, вероятно вспомнив, что нельзя
же выгонять людей из чужого дома.
– Надо иметь снисхождение, – пробормотала Варя.
– К чему снисхождение? К кому? – вспыхнул Ганя, – к его мерзостям?
Нет, уж как хочешь, этак нельзя! Нельзя, нельзя, нельзя! И какая манера:
сам виноват и еще пуще куражится. «Не хочу в ворота, разбирай забор!..»
Что ты такая сидишь? На тебе лица нет?
– Лицо как лицо, – с неудовольствием ответила Варя.
Ганя попристальнее поглядел на нее.
– Там была? – спросил он вдруг.
– Там.
– Стой, опять кричат! Этакой срам, да еще в такое время!
– Какое такое время? Никакого такого особенного времени нет.
Ганя еще пристальней оглядел сестру.
– Что-нибудь узнала? – спросил он.
– Ничего неожиданного по крайней мере. Узнала, что всё это верно.
Муж был правее нас обоих; как предрек с самого начала, так и вышло. Где
он?
– Нет дома. Что вышло?
– Князь жених формальный, дело решенное. Мне старшие сказали.
Аглая согласна; даже и скрываться перестали. (Ведь там всё такая
таинственность была до сих пор.) Свадьбу Аделаиды опять оттянут, чтобы
вместе обе свадьбы разом сделать, в один день, – поэзия какая! На стихи
похоже. Вот сочини-ка стихи на бракосочетание, чем даром-то по комнате
бегать. Сегодня вечером у них Белоконская будет; кстати приехала; гости
будут. Его Белоконской представят, хоть он уже с ней и знаком; кажется,
вслух объявят. Боятся только, чтоб он чего не уронил и не разбил, когда в
комнату при гостях войдет, или сам бы не шлепнулся; от него станется.
Ганя выслушал очень внимательно, но, к удивлению сестры, это
поразительное для него известие, кажется, вовсе не произвело на него
такого поражающего действия.
– Что ж, это ясно было, – сказал он, подумав, – конец, значит! –
прибавил он с какою-то странною усмешкой, лукаво заглядывая в лицо
сестры и всё еще продолжая ходить взад и вперед по комнате, но уже
гораздо потише.
– Хорошо еще, что ты принимаешь философом; я, право, рада, –
сказала Варя.
– Да с плеч долой; с твоих по крайней мере.
– Я, кажется, тебе искренно служила, не рассуждая и не докучая; я не
спрашивала тебя, какого ты счастья хотел у Аглаи искать.
– Да разве я… счастья у Аглаи искал?
– Ну, пожалуйста, не вдавайся в философию! Конечно, так. Кончено, и
довольно с нас: в дураках. Я на это дело, признаюсь тебе, никогда серьезно
не могла смотреть; только «на всякий случай» взялась за него, на смешной
ее характер рассчитывая, а главное, чтобы тебя потешить; девяносто
шансов было, что лопнет. Я даже до сих пор сама не знаю, чего ты и
добивался-то.
– Теперь пойдете вы с мужем меня на службу гнать; лекции про
упорство и силу воли читать: малым не пренебрегать и так далее, наизусть
знаю, – захохотал Ганя.
«Что-нибудь новое у него на уме!» – подумала Варя.
– Что ж там – рады, отцы-то? – спросил вдруг Ганя.
– Н-нет, кажется. Впрочем, сам заключить можешь; Иван Федорович
доволен; мать боится; и прежде с отвращением на него как на жениха
смотрела; известно.
– Я не про то; жених невозможный и немыслимый, это ясно. Я про
теперешнее спрашиваю, теперь-то там как? Формальное дала согласие?
– Она не сказала до сих пор «нет», – вот и всё; но иначе и не могло от
нее быть. Ты знаешь, до какого сумасбродства она до сих пор застенчива и
стыдлива: в детстве она в шкап залезала и просиживала в нем часа по два,
по три, чтобы только не выходить к гостям; дылда выросла, а ведь и теперь
то же самое. Знаешь, я почему-то думаю, что там действительно что-то
серьезное, даже с ее стороны. Над князем она, говорят, смеется изо всех
сил, с утра до ночи, чтобы виду не показать, но уж наверно умеет сказать
ему каждый день что-нибудь потихоньку, потому что он точно по небу
ходит, сияет… Смешон, говорят, ужасно. От них же и слышала. Мне
показалось тоже, что они надо мной в глаза смеялись, старшие-то.
Ганя, наконец, стал хмуриться; может, Варя и нарочно углублялась в
эту тему, чтобы проникнуть в его настоящие мысли. Но раздался опять
крик наверху.
– Я его выгоню! – так и рявкнул Ганя, как будто обрадовавшись
сорвать досаду.
– И тогда он пойдет опять нас повсеместно срамить, как вчера.
– Как, как вчера? Что такое: как вчера? Да разве… – испугался вдруг
ужасно Ганя.
– Ах, боже мой, разве ты не знаешь? – спохватилась Варя.
– Как… так неужели правда, что он там был? – воскликнул Ганя,
вспыхнув от стыда и бешенства. – Боже, да ведь ты оттуда! Узнала ты что-
нибудь? Был там старик? Был или нет?
И Ганя бросился к дверям; Варя кинулась к нему и схватила его
обеими руками.
– Что ты? Ну, куда ты? – говорила она. – Выпустишь его теперь, он
еще хуже наделает, по всем пойдет!..
– Что он там наделал? Что говорил?
– Да они и сами не умели рассказать и не поняли; только всех напугал.
Пришел к Ивану Федоровичу, – того не было; потребовал Лизавету
Прокофьевну. Сначала места просил у ней, на службу поступить, а потом
стал на нас жаловаться, на меня, на мужа, на тебя особенно… много чего
наговорил.
– Ты не могла узнать? – трепетал как в истерике Ганя.
– Да где уж тут! Он и сам-то вряд ли понимал, что говорил, а, может,
мне и не передали всего.
Ганя схватился за голову и побежал к окну; Варя села у другого окна.
– Смешная Аглая, – заметила она вдруг, – останавливает меня и
говорит: «Передайте от меня особенное, личное уважение вашим
родителям; я наверно найду на днях случай видеться с вашим папашей». И
этак серьезно говорит. Странно ужасно…
– Не в насмешку? Не в насмешку?
– То-то и есть что нет; тем-то и странно.
– Знает она или не знает про старика, как ты думаешь?
– Что в доме у них не знают, так в этом нет для меня и сомнения; но ты
мне мысль подал: Аглая, может быть, и знает. Одна она и знает, потому что
сестры были тоже удивлены, когда она так серьезно передавала поклон
отцу. И с какой стати именно ему? Если знает, так ей князь передал!
– Не хитро узнать, кто передал! Вор! Этого еще недоставало. Вор в
нашем семействе, «глава семейства»!
– Ну, вздор! – крикнула Варя, совсем рассердившись, – пьяная
история, больше ничего. И кто это выдумал? Лебедев, князь… сами-то они
хороши: ума палата. Я вот во столечко это ценю.
– Старик вор и пьяница, – желчно продолжал Ганя, – я нищий, муж
сестры ростовщик, – было на что позариться Аглае! Нечего сказать,
красиво!
– Этот муж сестры, ростовщик, тебя…
– Кормит, что ли? Ты не церемонься, пожалуйста.
– Чего ты злишься? – спохватилась Варя. – Ничего-то не понимаешь,
точно школьник. Ты думаешь, всё это могло повредить тебе в глазах Аглаи?
Не знаешь ты ее характера; она от первейшего жениха отвернется, а к
студенту какому-нибудь умирать с голоду, на чердак, с удовольствием бы
побежала, – вот ее мечта! Ты никогда и понять не мог, как бы ты в ее глазах
интересен стал, если бы с твердостью и гордостью умел переносить нашу
обстановку. Князь ее на удочку тем и поймал, что, во-первых, совсем и не
ловил, а во-вторых, что он, на глаза всех, идиот. Уж одно то, что она семью
из-за него перемутит, – вот что ей теперь любо. Э-эх, ничего-то вы не
понимаете!
– Ну, еще увидим, понимаем или не понимаем, – загадочно
пробормотал Ганя, – только я все-таки бы не хотел, чтоб она узнала о
старике. Я думал, князь удержится и не расскажет. Он и Лебедева сдержал;
он и мне не хотел всего выговорить, когда я пристал…
– Стало быть, сам видишь, что и мимо его всё уже известно. Да и чего
тебе теперь? Чего надеешься? А если б и оставалась еще надежда, то это
бы только страдальческий вид тебе в ее глазах придало.
– Ну, скандалу-то и она бы струсила, несмотря на весь романизм. Всё
до известной черты, и все до известной черты; все вы таковы.
– Аглая-то бы струсила? – вспылила Варя, презрительно поглядев на
брата, – а низкая, однако же, у тебя душонка! Не стоите вы все ничего.
Пусть она смешная и чудачка, да зато благороднее всех нас в тысячу раз.
– Ну, ничего, ничего, не сердись, – самодовольно пробормотал опять
Ганя.
– Мне мать только жаль, – продолжала Варя, – боюсь, чтоб эта
отцовская история до нее не дошла, ах, боюсь!
– И наверно дошла, – заметил Ганя.
Варя было встала, чтоб отправиться наверх к Нине Александровне, но
остановилась и внимательно посмотрела на брата.
– Кто же ей мог сказать?
– Ипполит, должно быть. Первым удовольствием, я думаю, почел
матери это отрапортовать, как только к нам переехал.
– Да почему он-то знает, скажи мне, пожалуйста? Князь и Лебедев
никому решили не говорить, Коля даже ничего не знает.
– Ипполит-то? Сам узнал. Представить не можешь, до какой степени
это хитрая тварь; какой он сплетник, какой у него нос, чтоб отыскать
чутьем всё дурное, всё, что скандально. Ну, верь не верь, а я убежден, что
он Аглаю успел в руки взять! А не взял, так возьмет. Рогожин с ним тоже в
сношения вошел. Как это князь не замечает! И уж как ему теперь хочется
меня подсидеть! За личного врага меня почитает, я это давно раскусил, и с
чего, что ему тут, ведь умрет, я понять не могу! Но я его надую; увидишь,
что не он меня, а я его подсижу.
– Зачем же ты переманил его, когда так ненавидишь? И стоит он того,
чтоб его подсиживать?
– Ты же переманить его к нам посоветовала.
– Я думала, что он будет полезен; а знаешь, что он сам теперь
влюбился в Аглаю и писал к ней? Меня расспрашивали… чуть ли он к
Лизавете Прокофьевне не писал.
– В этом смысле неопасен! – сказал Ганя, злобно засмеявшись. –
Впрочем, верно что-нибудь да не то. Что он влюблен, это очень может
быть, потому что мальчишка! Но… он не станет анонимные письма старухе
писать. Это такая злобная, ничтожная, самодовольная посредственность!..
Я убежден, я знаю наверно, что он меня пред нею интриганом выставил, с
того и начал. Я, признаюсь, как дурак ему проговорился сначала; я думал,
что он из одного мщения к князю в мои интересы войдет; он такая хитрая
тварь! О, я раскусил его теперь совершенно. А про эту покражу он от своей
же матери слышал, от капитанши. Старик, если и решился на это, так для
капитанши. Вдруг мне, ни с того ни с сего, сообщает, что «генерал» его
матери четыреста рублей обещал, и совершенно этак ни с того, ни с сего,
безо всяких церемоний. Тут я всё понял. И так мне в глаза и заглядывает, с
наслаждением с каким-то; мамаше он, наверно, то же сказал, единственно
из удовольствия сердце ей разорвать. И чего он не умирает, скажи мне,
пожалуйста? Ведь обязался чрез три недели умереть, а здесь еще
потолстел! Перестает кашлять; вчера вечером сам говорил, что другой уже
день кровью не кашляет.
– Выгони его.
– Я не ненавижу его, а презираю, – гордо произнес Ганя. – Ну да, да,
пусть я его ненавижу, пусть! – вскричал он вдруг с необыкновенною
яростью, – и я ему выскажу это в глаза, когда он даже умирать будет, на
своей подушке! Если бы ты читала его исповедь, – боже, какая наивность
наглости! Это поручик Пирогов, это Ноздрев в трагедии, а главное –
мальчишка! О, с каким бы наслаждением я тогда его высек, именно чтоб
удивить его. Теперь он всем мстит за то, что тогда не удалось… Но что это?
Там опять шум! Да что это, наконец, такое? Я этого, наконец, не потерплю.
Птицын! – вскричал он входящему в комнату Птицыну, – что это, до чего у
нас дело дойдет, наконец? Это… это…
Но шум быстро приближался, дверь вдруг распахнулась, и старик
Иволгин, в гневе, багровый, потрясенный, вне себя, тоже набросился на
Птицына. За стариком следовали Нина Александровна, Коля и сзади всех
Ипполит.
II
Ипполит уже пять дней как переселился в дом Птицына. Это
случилось как-то натурально, без особых слов и без всякой размолвки
между ним и князем; они не только не поссорились, но, с виду, как будто
даже расстались друзьями. Гаврила Ардалионович, так враждебный к
Ипполиту на тогдашнем вечере, сам пришел навестить его, уже на третий,
впрочем, день после происшествия, вероятно, руководимый какою-нибудь
внезапною мыслью. Почему-то и Рогожин стал тоже приходить к больному.
Князю в первое время казалось, что даже и лучше будет для «бедного
мальчика», если он переселится из его дома. Но и во время своего
переселения Ипполит уже выражался, что он переселяется к Птицыну,
«который так добр, что дает ему угол», и ни разу, точно нарочно, не
выразился, что переезжает к Гане, хотя Ганя-то и настоял, чтоб его приняли
в дом. Ганя это тогда же заметил и обидчиво заключил в свое сердце.
Он был прав, говоря сестре, что больной поправился. Действительно,
Ипполиту было несколько лучше прежнего, что заметно было с первого на
него взгляда. Он вошел в комнату не торопясь, позади всех, с насмешливою
и недоброю улыбкой. Нина Александровна вошла очень испуганная. (Она
сильно переменилась в эти полгода, похудела; выдав замуж дочь и переехав
к ней жить, она почти перестала вмешиваться наружно в дела своих детей.)
Коля был озабочен и как бы в недоумении; он многого не понимал в
«сумасшествии генерала», как он выражался, конечно, не зная основных
причин этой новой сумятицы в доме. Но ему ясно было, что отец до того
уже вздорит, ежечасно и повсеместно, и до того вдруг переменился, что как
будто совсем стал не тот человек, как прежде. Беспокоило его тоже, что
старик в последние три дня совсем даже перестал пить. Он знал, что он
разошелся и даже поссорился с Лебедевым и с князем. Коля только что
воротился домой с полуштофом водки, который приобрел на собственные
деньги.
– Право, мамаша, – уверял он еще наверху Нину Александровну, –
право, лучше пусть выпьет. Вот уже три дня как не прикасался; тоска,
стало быть. Право, лучше; я ему и в долговое носил…
Генерал растворил дверь наотлет и стал на пороге, как бы дрожа от
негодования.
– Милостивый государь! – закричал он громовым голосом Птицыну, –
если вы действительно решились пожертвовать молокососу и атеисту
почтенным стариком, отцом вашим, то есть по крайней мере отцом жены
вашей, заслуженным у государя своего, то нога моя, с сего же часу,
перестанет быть в доме вашем. Избирайте, сударь, избирайте немедленно:
или я, или этот… винт! Да, винт! Я сказал нечаянно, но это – винт! Потому
что он винтом сверлит мою душу, и безо всякого уважения… винтом!
– Не штопор ли? – вставил Ипполит.
– Нет, не штопор, ибо я пред тобой генерал, а не бутылка. Я знаки
имею, знаки отличия… а ты шиш имеешь. Или он, или я! Решайте, сударь,
сейчас же, сей же час! – крикнул он опять в исступлении Птицыну. Тут
Коля подставил ему стул, и он опустился на него почти в изнеможении.
– Право бы, вам лучше… заснуть, – пробормотал было ошеломленный
Птицын.
– Он же еще и угрожает! – проговорил сестре вполголоса Ганя.
– Заснуть! – крикнул генерал. – Я не пьян, милостивый государь, и вы
меня оскорбляете. Я вижу, – продолжал он, вставая опять, – я вижу, что
здесь всё против меня, всё и все, Довольно! Я ухожу… Но знайте,
милостивый государь, знайте…
Ему не дали договорить и усадили опять; стали упрашивать
успокоиться. Ганя в ярости ушел в угол. Нина Александровна трепетала и
плакала.
– Да что я сделал ему? На что он жалуется? – вскричал Ипполит, скаля
зубы.
– А разве не сделали? – заметила вдруг Нина Александровна. – Уж
вам-то особенно стыдно и… бесчеловечно старика мучить… да еще на
вашем месте.
– Во-первых, какое такое мое место, сударыня! Я вас очень уважаю,
вас именно, лично, но…
– Это винт! – кричал генерал. – Он сверлит мою душу и сердце! Он
хочет, чтоб я атеизму поверил! Знай, молокосос, что еще ты не родился, а я
уже был осыпан почестями; а ты только завистливый червь, перерванный
надвое, с кашлем… и умирающий от злобы и от неверия… И зачем тебя
Гаврила перевел сюда? Все на меня, от чужих до родного сына!
– Да полноте, трагедию завел! – крикнул Ганя. – Не срамили бы нас по
всему городу, так лучше бы было!
– Как, я срамлю тебя, молокосос! Тебя? Я честь только сделать могу
тебе, а не обесчестить тебя!
Он вскочил, и его уже не могли сдержать; но и Гаврила Ардалионович,
видимо, прорвался.
– Туда же о чести! – крикнул он злобно.
– Что ты сказал? – загремел генерал, бледнея и шагнув к нему шаг.
– А то, что мне стоит только рот открыть, чтобы… – завопил вдруг
Ганя и не договорил. Оба стояли друг пред другом, не в меру потрясенные,
особенно Ганя.
– Ганя, что ты? – крикнула Нина Александровна, бросаясь
останавливать сына.
– Экой вздор со всех сторон! – отрезала в негодовании Варя. –
Полноте, мамаша, – схватила она ее.
– Только для матери и щажу, – трагически произнес Ганя.
– Говори! – ревел генерал в совершенном исступлении, – говори, под
страхом отцовского проклятия… говори!
– Ну вот, так я испугался вашего проклятия! И кто в том виноват, что
вы восьмой день как помешанный? Восьмой день, видите, я по числам
знаю… Смотрите, не доведите меня до черты; всё скажу… Вы зачем к
Епанчиным вчера потащились? Еще стариком называется, седые волосы,
отец семейства! Хорош!
– Молчи, Ганька! – закричал Коля, – молчи, дурак!
– Да чем я-то, я-то чем его оскорбил? – настаивал Ипполит, но всё как
будто тем же насмешливым тоном. – Зачем он меня винтом называет, вы
слышали? Сам ко мне пристал; пришел сейчас и заговорил о каком-то
капитане Еропегове. Я вовсе не желаю вашей компании, генерал; избегал и
прежде, сами знаете. Что мне за дело до капитана Еропегова, согласитесь
сами? Я не для капитана Еропегова сюда переехал. Я только выразил ему
вслух мое мнение, что, может, этого капитана Еропегова совсем никогда не
существовало. Он и поднял дым коромыслом.
– Без сомнения, не существовало! – отрезал Ганя.
Но генерал стоял как ошеломленный и только бессмысленно озирался
кругом. Слова сына поразили его своею чрезвычайною откровенностью. В
первое мгновение он не мог даже и слов найти. И наконец только, когда
Ипполит расхохотался на ответ Гани и прокричал: «Ну, вот, слышали,
собственный ваш сын тоже говорит, что никакого капитана Еропегова не
было», – старик проболтал, совсем сбившись:
– Капитона Еропегова, а не капитана… Капитона… подполковник в
отставке, Еропегов… Капитон.
– Да и Капитона не было! – совсем уж разозлился Ганя.
– По… почему не было? – пробормотал генерал, и краска бросилась
ему в лицо.
– Да полноте! – унимали Птицын и Варя.
– Молчи, Ганька! – крикнул опять Коля.
Но заступничество как бы опамятовало и генерала.
– Как не было? Почему не существовало? – грозно вскинулся он на
сына.
– Так, потому что не было. Не было да и только, да совсем и не может
быть! Вот вам. Отстаньте, говорю вам.
– И это сын… это мой родной сын, которого я… о боже! Еропегова,
Ерошки Еропегова не было!
– Ну, вот, то Ерошки, то Капитошки! – ввернул Ипполит.
– Капитошки, сударь, Капитошки, а не Ерошки! Капитон, Капитан
Алексеевич, то бишь, Капитон… подполковник… в отставке… женился на
Марье… на Марье Петровне Су… Су… друг и товарищ… Сутуговой… с
самого даже юнкерства. Я за него пролил… я заслонил… убит. Капитошки
Еропегова не было! Не существовало!
Генерал кричал в азарте, но так, что можно было подумать, что дело
шло об одном, а крик шел о другом. Правда, в другое время он, конечно,
вынес бы что-нибудь и гораздо пообиднее известия о совершенном
небытии Капитона Еропегова, покричал бы, затеял бы историю, вышел бы
из себя, но все-таки в конце концов удалился бы к себе наверх спать. Но
теперь, по чрезвычайной странности сердца человеческого, случилось так,
что именно подобная обида, как сомнение в Еропегове, и должна была
переполнить чашу. Старик побагровел, поднял руки и прокричал:
– Довольно! Проклятие мое… прочь из этого дома! Николай, неси мой
сак, иду… прочь!
Он вышел, торопясь и в чрезвычайном гневе. За ним бросились Нина
Александровна, Коля и Птицын.
– Ну что ты наделал теперь! – сказала Варя брату. – Он опять,
пожалуй, туда потащится. Сраму-то, сраму-то!
– А не воруй! – крикнул Ганя, чуть не захлебываясь от злости; вдруг
взгляд его встретился с Ипполитом; Ганя чуть не затрясся. – А вам,
милостивый государь, – крикнул он, – следовало бы помнить, что вы все-
таки в чужом доме и… пользуетесь гостеприимством, а не раздражать
старика, который, очевидно, с ума сошел…
Ипполита тоже как будто передернуло, но он мигом сдержал себя.
– Я не совсем с вами согласен, что ваш папаша с ума сошел, –
спокойно ответил он, – мне кажется, напротив, что ему ума даже прибыло
за последнее время, ей-богу; вы не верите? Такой стал осторожный,
мнительный, все-то выведывает, каждое слово взвешивает… Об этом
Капитошке он со мной ведь с целью заговорил; представьте, он хотел
навести меня на…
– Э, черт ли мне в том, на что он хотел вас навести! Прошу вас не
хитрить и не вилять со мной, сударь! – взвизгнул Ганя. – Если вы тоже
знаете настоящую причину, почему старик в таком состоянии (а вы так у
меня шпионили в эти пять дней, что наверно знаете), то вам вовсе бы не
следовало раздражать… несчастного и мучить мою мать преувеличением
дела, потому что всё это дело вздор, одна только пьяная история, больше
ничего, ничем даже не доказанная, и я вот во столечко ее не ценю… Но вам
надо язвить и шпионить, потому что вы… вы…
– Винт, – усмехнулся Ипполит.
– Потому что вы дрянь, полчаса мучили людей, думая испугать их, что
застрелитесь вашим незаряженным пистолетом, с которым вы так
постыдно сбрендили, манкированный самоубийца, разлившаяся желчь… на
двух ногах. Я вам гостеприимство дал, вы потолстели, кашлять перестали,
и вы же платите…
– Два слова только, позвольте-с; я у Варвары Ардалионовны, а не у
вас; вы мне не давали никакого гостеприимства, и я даже думаю, что вы
сами пользуетесь гостеприимством господина Птицына. Четыре дня тому я
просил мою мать отыскать в Павловске для меня квартиру и самой
переехать, потому что я, действительно, чувствую себя здесь легче, хотя
вовсе не потолстел и все-таки кашляю. Мать уведомила меня вчера
вечером, что квартира готова, а я спешу вас уведомить с своей стороны,
что, отблагодарив вашу маменьку и сестрицу, сегодня же переезжаю к себе,
о чем и решил еще вчера вечером. Извините, я вас прервал; вам, кажется,
хотелось еще много сказать.
– О, если так… – задрожал Ганя.
– А если так, то позвольте мне сесть, – прибавил Ипполит,
преспокойно усаживаясь на стуле, на котором сидел генерал, – я ведь все-
таки болен; ну, теперь готов вас слушать, тем более что это последний наш
разговор и даже, может быть, последняя встреча.
Гане вдруг стало совестно.
– Поверьте, что я не унижусь до счетов с вами, – сказал он, – и если
вы…
– Напрасно вы так свысока, – прервал Ипполит, – я, с своей стороны,
еще в первый день переезда моего сюда дал себе слово не отказать себе в
удовольствии отчеканить вам всё и совершенно откровеннейшим образом,
когда мы будем прощаться. Я намерен это исполнить именно теперь, после
вас, разумеется.
– А я прошу вас оставить эту комнату.
– Лучше говорите, ведь будете раскаиваться, что не высказались.
– Перестаньте, Ипполит; всё это ужасно стыдно; сделайте одолжение,
перестаньте! – сказала Варя.
– Разве только для дамы, – рассмеялся Ипполит, вставая. – Извольте,
Варвара Ардалионовна, для вас я готов сократить, но только сократить,
потому что некоторое объяснение между мной и вашим братцем стало
совершенно необходимым, а я ни за что не решусь уйти, оставив
недоумения.
– Просто-запросто вы сплетник, – вскричал Ганя, – оттого и не
решаетесь без сплетен уйти!
– Вот видите, – хладнокровно заметил Ипполит, – вы уж и не
удержались. Право, будете раскаиваться, что не высказались. Еще раз
уступаю вам слово. Я подожду.
Гаврила Ардалионович молчал и смотрел презрительно.
– Не хотите. Выдержать характер намерены, – воля ваша. С своей
стороны, буду краток по возможности. Два или три раза услышал я сегодня
упрек в гостеприимстве; это несправедливо. Приглашая меня к себе, вы
сами меня ловили в сети; вы рассчитывали, что я хочу отмстить князю. Вы
услышали к тому же, что Аглая Ивановна изъявила ко мне участие и прочла
мою исповедь. Рассчитывая почему-то, что я весь так и передамся в ваши
интересы, вы надеялись, что, может быть, найдете во мне подмогу. Я не
объясняюсь подробнее! С вашей стороны тоже не требую ни признания, ни
подтверждения; довольно того, что я вас оставляю с вашею совестью и что
мы отлично понимаем теперь друг друга.
– Но вы бог знает что из самого обыкновенного дела делаете! –
вскричала Варя.
– Я сказал тебе: «сплетник и мальчишка», – промолвил Ганя.
– Позвольте, Варвара Ардалионовна, я продолжаю. Князя я, конечно,
не могу ни любить, ни уважать; но это человек решительно добрый, хотя
и… смешной. Но ненавидеть мне его было бы совершенно не за что; я не
подал виду вашему братцу, когда он сам подстрекал меня против князя;
я именно рассчитывал посмеяться при развязке. Я знал, что ваш брат мне
проговорится и промахнется в высшей степени. Так и случилось… Я готов
теперь пощадить его, но единственно из уважения к вам, Варвара
Ардалионовна. Но разъяснив вам, что меня не так-то легко поймать на
удочку, я разъясню вам и то, почему мне так хотелось поставить вашего
братца пред собой в дураки. Знайте, что я исполнил это из ненависти,
сознаюсь откровенно. Умирая (потому что я все-таки умру, хоть и
потолстел, как вы уверяете), умирая, я почувствовал, что уйду в рай
несравненно спокойнее, если успею одурачить хоть одного представителя
того бесчисленного сорта людей, который преследовал меня всю мою
жизнь, который я ненавидел всю мою жизнь и которого таким выпуклым
изображением служит многоуважаемый брат ваш. Ненавижу я вас, Гаврила
Ардалионович, единственно за то, – вам это, может быть, покажется
удивительным, –
Достарыңызбен бөлісу: |