Annotation
«Идиот».
Роман, в котором творческие принципы Достоевского воплощаются в
полной мере, а удивительное владение сюжетом достигает подлинного
расцвета. Яркая и почти болезненно талантливая история несчастного
князя Мышкина, неистового Парфена Рогожина и отчаявшейся Настасьи
Филипповны, много раз экранизированная и поставленная на сцене, и
сейчас завораживает читателя…
Часть первая
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
XIV
XV
XVI
Часть вторая
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
Часть третья
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
Часть четвертая
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
Часть первая
I
В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-
Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было
так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от
дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из
пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были
наполнены отделения для третьего класса, и всё людом мелким и деловым,
не из очень далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь
глаза, все назяблись, все лица были бледно-желтые, под цвет тумана.
В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против
друга, у самого окна, два пассажира, – оба люди молодые, оба почти
налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными
физиономиями, и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в
разговор. Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту
минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно
посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-
варшавского поезда. Один из них был небольшого роста, лет двадцати
семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми, маленькими, но
огненными глазами. Нос его был широк и сплюснут, лицо скулистое;
тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую
и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и
скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно
приметна была в этом лице его мертвая бледность, придававшая всей
физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно
крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, до страдания, не
гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким,
самодовольным его взглядом. Он был тепло одет, в широкий, мерлушечий,
черный, крытый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед его принужден был
вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой ноябрьской
русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нем был
довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном,
точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко
за границей, в Швейцарии, или, например, в Северной Италии, не
рассчитывая, конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от
Эйдткунена до Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в
Италии, то оказалось не совсем пригодным в России. Обладатель плаща с
капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати
семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со
впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою
бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их
было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения,
по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую
болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое,
но бесцветное, а теперь даже досиня иззябшее. В руках его болтался тощий
узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется, все его
дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с
штиблетами, – всё не по-русски. Черноволосый сосед в крытом тулупе все
это разглядел, частию от нечего делать, и, наконец, спросил с тою
неделикатною усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно
выражается иногда людское удовольствие при неудачах ближнего:
– Зябко?
И повел плечами.
– Очень, – ответил сосед с чрезвычайною готовностью, – и заметьте,
это еще оттепель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так
холодно. Отвык.
– Из-за границы, что ль?
– Да, из Швейцарии.
– Фью! Эк ведь вас!..
Черноволосый присвистнул и захохотал.
Завязался разговор. Готовность белокурого молодого человека в
швейцарском плаще отвечать на все вопросы своего черномазого соседа
была удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности,
неуместности и праздности иных вопросов. Отвечая, он объявил, между
прочим, что действительно долго не был в России, с лишком четыре года,
что отправлен был за границу по болезни, по какой-то странной нервной
болезни, вроде падучей или Виттовой пляски, каких-то дрожаний и судорог.
Слушая его, черномазый несколько раз усмехался; особенно засмеялся он,
когда на вопрос: «что же, вылечили?» – белокурый отвечал, что «нет, не
вылечили».
– Хе! Денег что, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь
верим, – язвительно заметил черномазый.
– Истинная правда! – ввязался в разговор один сидевший рядом и
дурно одетый господин, нечто вроде закорузлого в подьячестве чиновника,
лет сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом, –
истинная правда-с, только все русские силы даром к себе переводят!
– О, как вы в моем случае ошибаетесь, – подхватил швейцарский
пациент, тихим и примиряющим голосом, – конечно, я спорить не могу,
потому что всего не знаю, но мой доктор мне из своих последних еще на
дорогу сюда дал, да два почти года там на свой счет содержал.
– Что ж, некому платить, что ли, было? – спросил черномазый.
– Да, господин Павлищев, который меня там содержал, два года назад
помер; я писал потом сюда генеральше Епанчиной, моей дальней
родственнице, но ответа не получил. Так с тем и приехал.
– Куда же приехали-то?
– То есть где остановлюсь?.. Да не знаю еще, право… так…
– Не решились еще?
И оба слушателя снова захохотали.
– И небось в этом узелке вся ваша суть заключается? – спросил
черномазый.
– Об заклад готов биться, что так, – подхватил с чрезвычайно
довольным видом красноносый чиновник, – и что дальнейшей поклажи в
багажных вагонах не имеется, хотя бедность и не порок, чего опять-таки
нельзя не заметить.
Оказалось, что и это было так: белокурый молодой человек тотчас же
и с необыкновенною поспешностью в этом признался.
– Узелок ваш все-таки имеет некоторое значение, – продолжал
чиновник, когда нахохотались досыта (замечательно, что и сам обладатель
узелка начал наконец смеяться, глядя на них, что увеличило их
веселость), – и хотя можно побиться, что в нем не заключается золотых,
заграничных свертков с наполеондорами и фридрихсдорами, ниже с
голландскими арапчиками, о чем можно еще заключить, хотя бы только по
штиблетам, облекающим иностранные башмаки ваши, но… если к вашему
узелку прибавить в придачу такую будто бы родственницу, как, примерно,
генеральша Епанчина, то и узелок примет некоторое иное значение,
разумеется, в том только случае, если генеральша Епанчина вам
действительно родственница, и вы не ошибаетесь, по рассеянности… что
очень и очень свойственно человеку, ну хоть… от излишка воображения.
– О, вы угадали опять, – подхватил белокурый молодой человек, – ведь
действительно почти ошибаюсь, то есть почти что не родственница; до того
даже, что я, право, нисколько и не удивился тогда, что мне туда не
ответили. Я так и ждал.
– Даром деньги на франкировку письма истратили. Гм… по крайней
мере простодушны и искренны, а сие похвально! Гм… генерала же
Епанчина знаем-с, собственно потому, что человек общеизвестный; да и
покойного господина Павлищева, который вас в Швейцарии содержал, тоже
знавали-с, если только это был Николай Андреевич Павлищев, потому что
их два двоюродные брата. Другой доселе в Крыму, а Николай Андреевич,
покойник, был человек почтенный и при связях, и четыре тысячи душ в
свое время имели-с…
– Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев, – и, ответив,
молодой человек пристально и пытливо оглядел господина всезнайку.
Эти господа всезнайки встречаются иногда, даже довольно часто, в
известном общественном слое. Они все знают, вся беспокойная пытливость
их ума и способности устремляются неудержимо в одну сторону, конечно,
за отсутствием более важных жизненных интересов и взглядов, как сказал
бы современный мыслитель. Под словом «всё знают» нужно разуметь,
впрочем, область довольно ограниченную: где служит такой-то? с кем он
знаком, сколько у него состояния, где был губернатором, на ком женат,
сколько взял за женой, кто ему двоюродным братом приходится, кто
троюродным и т. д., и т. д., и все в этом роде. Большею частию эти
всезнайки ходят с ободранными локтями и получают по семнадцати рублей
в месяц жалованья. Люди, о которых они знают всю подноготную, конечно,
не придумали бы, какие интересы руководствуют ими, а между тем многие
из них этим знанием, равняющимся целой науке, положительно утешены,
достигают самоуважения и даже высшего духовного довольства. Да и наука
соблазнительная. Я видал ученых, литераторов, поэтов, политических
деятелей, обретавших и обретших в этой же науке свои высшие
примирения и цели, даже положительно только этим сделавших карьеру. В
продолжение всего этого разговора черномазый молодой человек зевал,
смотрел без цели в окно и с нетерпением ждал конца путешествия. Он был
как-то рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже
становился как-то странен: иной раз слушал и не слушал, глядел и не
глядел, смеялся и подчас сам не знал и не понимал, чему смеялся.
– А позвольте, с кем имею честь… – обратился вдруг угреватый
господин к белокурому молодому человеку с узелком.
– Князь Лев Николаевич Мышкин, – отвечал тот с полною и
немедленною готовностью.
– Князь Мышкин? Лев Николаевич? Не знаю-с. Так что даже и не
слыхивал-с, – отвечал в раздумье чиновник, – то есть я не об имени, имя
историческое, в Карамзина «Истории» найти можно и должно, я об лице-с,
да и князей Мышкиных уж что-то нигде не встречается, даже и слух затих-
с.
– О, еще бы! – тотчас же ответил князь, – князей Мышкиных теперь и
совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний. А что касается до отцов
и дедов, то они у нас и однодворцами бывали. Отец мой был, впрочем,
армии подпоручик, из юнкеров. Да вот не знаю, каким образом и
генеральша Епанчина очутилась тоже из княжон Мышкиных, тоже
последняя в своем роде…
– Хе-хе-хе! Последняя в своем роде! Хе-хе! Как это вы оборотили, –
захихикал чиновник.
Усмехнулся тоже и черномазый. Белокурый несколько удивился, что
ему удалось сказать довольно, впрочем, плохой каламбур.
– А представьте, я совсем не думая сказал, – пояснил он наконец в
удивлении.
– Да уж понятно-с, понятно-с, – весело поддакнул чиновник.
– А что вы, князь, и наукам там обучались, у профессора-то? – спросил
вдруг черномазый.
– Да… учился…
– А я вот ничему никогда не обучался.
– Да ведь и я так кой-чему только, – прибавил князь, чуть не в
извинение. – Меня по болезни не находили возможным систематически
учить.
– Рогожиных знаете? – быстро спросил черномазый.
– Нет, не знаю, совсем. Я ведь в России очень мало кого знаю. Это вы-
то Рогожин?
– Да, я Рогожин, Парфен.
– Парфен? Да уж это не тех ли самых Рогожиных… – начал было с
усиленною важностью чиновник.
– Да, тех, тех самых, – быстро и с невежливым нетерпением перебил
его черномазый, который вовсе, впрочем, и не обращался ни разу к
угреватому чиновнику, а с самого начала говорил только одному князю.
– Да… как же это? – удивился до столбняка и чуть не выпучил глаза
чиновник, у которого все лицо тотчас же стало складываться во что-то
благоговейное и подобострастное, даже испуганное, – это того самого
Семена Парфеновича Рогожина, потомственного почетного гражданина,
что с месяц назад тому помре и два с половиной миллиона капиталу
оставил?
– А ты откуда узнал, что он два с половиной миллиона чистого
капиталу оставил? – перебил черномазый, не удостоивая и в этот раз
взглянуть на чиновника. – Ишь ведь! (мигнул он на него князю) и что
только им от этого толку, что они прихвостнями тотчас же лезут? А это
правда, что вот родитель мой помер, а я из Пскова через месяц чуть не без
сапог домой еду. Ни брат подлец, ни мать ни денег, ни уведомления, –
ничего не прислали! Как собаке! В горячке в Пскове весь месяц пролежал.
– А теперь миллиончик с лишком разом получить приходится, и это по
крайней мере, о господи! – всплеснул руками чиновник.
– Ну чего ему, скажите пожалуйста! – раздражительно и злобно кивнул
на него опять Рогожин, – ведь я тебе ни копейки не дам, хоть ты тут вверх
ногами предо мной ходи.
– И буду, и буду ходить.
– Вишь! Да ведь не дам, не дам, хошь целую неделю пляши!
– И не давай! Так мне и надо; не давай! А я буду плясать. Жену, детей
малых брошу, а пред тобой буду плясать. Польсти, польсти!
– Тьфу тебя! – сплюнул черномазый. – Пять недель назад я, вот как и
вы, – обратился он к князю, – с одним узелком от родителя во Псков убег к
тетке; да в горячке там и слег, а он без меня и помре. Кондрашка пришиб.
Вечная память покойнику, а чуть меня тогда до смерти не убил! Верите ли,
князь, вот ей-богу! Не убеги я тогда, как раз бы убил.
– Вы его чем-нибудь рассердили? – отозвался князь, с некоторым
особенным любопытством рассматривая миллионера в тулупе. Но хотя и
могло быть нечто достопримечательное собственно в миллионе и в
получении наследства, князя удивило и заинтересовало и еще что-то
другое; да и Рогожин сам почему-то особенно охотно взял князя в свои
собеседники, хотя в собеседничестве нуждался, казалось, более
механически, чем нравственно; как-то более от рассеянности, чем от
простосердечия; от тревоги, от волнения, чтобы только глядеть на кого-
нибудь и о чем-нибудь языком колотить. Казалось, что он до сих пор в
горячке, и уж по крайней мере в лихорадке. Что же касается до чиновника,
так тот так и повис над Рогожиным, дыхнуть не смел, ловил и взвешивал
каждое слово, точно бриллианта искал.
– Рассердился-то он рассердился, да, может, и стоило, – отвечал
Рогожин, – но меня пуще всего брат доехал. Про матушку нечего сказать,
женщина старая, Четьи-Минеи читает, со старухами сидит, и что Сенька-
брат порешит, так тому и быть. А он что же мне знать-то в свое время не
дал? Понимаем-с! Оно правда, я тогда без памяти был. Тоже, говорят,
телеграмма была пущена. Да телеграмма-то к тетке и приди. А она там
тридцатый год вдовствует и все с юродивыми сидит с утра до ночи.
Монашенка не монашенка, а еще пуще того. Телеграммы-то она
испужалась, да не распечатывая в часть и представила, так она там и
залегла до сих пор. Только Конев, Василий Васильич, выручил, все
отписал. С покрова парчового на гробе родителя, ночью, брат кисти литые,
золотые, обрезал: «Они, дескать, эвона каких денег стоят». Да ведь он за
это одно в Сибирь пойти может, если я захочу, потому оно есть
святотатство. Эй ты, пугало гороховое! – обратился он к чиновнику. – Как
по закону: святотатство?
– Святотатство! Святотатство! – тотчас же поддакнул чиновник.
– За это в Сибирь?
– В Сибирь, в Сибирь! Тотчас в Сибирь!
– Они всё думают, что я еще болен, – продолжал Рогожин князю, – а я,
ни слова не говоря, потихоньку, еще больной, сел в вагон, да и еду; отворяй
ворота, братец Семен Семеныч! Он родителю покойному на меня
наговаривал, я знаю. А что я действительно чрез Настасью Филипповну
тогда родителя раздражил, так это правда. Тут уж я один. Попутал грех.
– Чрез Настасью Филипповну? – подобострастно промолвил
чиновник, как бы что-то соображая.
– Да ведь не знаешь! – крикнул на него в нетерпении Рогожин.
– Ан и знаю! – победоносно отвечал чиновник.
– Эвона! Да мало ль Настасий Филипповн! И какая ты наглая, я тебе
скажу, тварь! Ну, вот так и знал, что какая-нибудь вот этакая тварь так
тотчас же и повиснет! – продолжал он князю.
– Ан, может, и знаю-с! – тормошился чиновник. – Лебедев знает! Вы,
ваша светлость, меня укорять изволите, а что, коли я докажу? Ан та самая
Настасья Филипповна и есть, чрез которую ваш родитель вам внушить
пожелал калиновым посохом, а Настасья Филипповна есть Барашкова, так
сказать, даже знатная барыня, и тоже в своем роде княжна, а знается с
некоим Тоцким, с Афанасием Ивановичем, с одним исключительно,
помещиком и раскапиталистом, членом компаний и обществ, и большую
дружбу на этот счет с генералом Епанчиным ведущие…
– Эге! Да ты вот что! – действительно удивился наконец Рогожин. –
Тьфу черт, да ведь он и впрямь знает.
– Всё знает! Лебедев всё знает! Я, ваша светлость, и с Лихачевым
Алексашкой два месяца ездил, и тоже после смерти родителя, и все, то есть,
все углы и проулки знаю, и без Лебедева, дошло до того, что ни шагу. Ныне
он в долговом отделении присутствует, а тогда и Арманс, и Коралию, и
княгиню Пацкую, и Настасью Филипповну имел случай узнать, да и много
чего имел случай узнать.
– Настасью Филипповну? А разве она с Лихачевым… – злобно
посмотрел на него Рогожин, даже губы его побледнели и задрожали.
– Н-ничего! Н-н-ничего! Как есть ничего! – спохватился и заторопился
поскорее чиновник, – н-никакими то есть деньгами Лихачев доехать не
мог! Нет, это не то, что Арманс. Тут один Тоцкий. Да вечером в Большом
али во Французском театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там
мало ли что промеж себя говорят, а и те ничего не могут доказать: «вот,
дескать, это есть та самая Настасья Филипповна», да и только, а насчет
дальнейшего – ничего! Потому что и нет ничего.
– Это вот всё так и есть, – мрачно и насупившись подтвердил
Рогожин, – то же мне и Залёжев тогда говорил. Я тогда, князь, в
третьегодняшней отцовской бекеше через Невский перебегал, а она из
магазина выходит, в карету садится. Так меня тут и прожгло. Встречаю
Залёжева, тот не мне чета, ходит как приказчик от парикмахера, и лорнет в
глазу, а мы у родителя в смазных сапогах да на постных щах отличались.
Это, говорит, не тебе чета, это, говорит, княгиня, а зовут ее Настасьей
Филипповной, фамилией Барашкова, и живет с Тоцким, а Тоцкий от нее как
отвязаться теперь не знает, потому совсем то есть лет достиг настоящих,
пятидесяти пяти, и жениться на первейшей раскрасавице во всем
Петербурге хочет. Тут он мне и внушил, что сегодня же можешь Настасью
Филипповну в Большом театре видеть, в балете, в ложе своей, в бенуаре,
будет сидеть. У нас, у родителя, попробуй-ка в балет сходить, – одна
расправа, убьет! Я, однако же, на час втихомолку сбегал и Настасью
Филипповну опять видел; всю ту ночь не спал. Наутро покойник дает мне
два пятипроцентных билета, по пяти тысяч каждый, сходи, дескать, да
продай, да семь тысяч пятьсот к Андреевым на контору снеси, уплати, а
остальную сдачу с десяти тысяч, не заходя никуда, мне представь; буду
тебя дожидаться. Билеты-то я продал, деньги взял, а к Андреевым в
контору не заходил, а пошел, никуда не глядя, в английский магазин, да на
все пару подвесок и выбрал, по одному бриллиантику в каждой, эдак почти
как по ореху будут, четыреста рублей должен остался, имя сказал,
поверили. С подвесками я к Залёжеву: так и так, идем, брат, к Настасье
Филипповне. Отправились. Что у меня тогда под ногами, что предо мною,
что по бокам, ничего я этого не знаю и не помню. Прямо к ней в залу
вошли, сама вышла к нам. Я то есть тогда не сказался, что это я самый и
есть; а «от Парфена, дескать, Рогожина», говорит Залёжев, «вам в память
встречи вчерашнего дня; соблаговолите принять». Раскрыла, взглянула,
усмехнулась: «Благодарите, говорит, вашего друга господина Рогожина за
его любезное внимание», откланялась и ушла. Ну, вот зачем я тут не помер
тогда же! Да если и пошел, так потому, что думал: «Всё равно, живой не
вернусь!» А обиднее всего мне то показалось, что этот бестия Залёжев всё
на себя присвоил. Я и ростом мал, и одет как холуй, и стою, молчу, на нее
глаза пялю, потому стыдно, а он по всей моде, в помаде, и завитой,
румяный, галстух клетчатый, так и рассыпается, так и расшаркивается, и
уж наверно она его тут вместо меня приняла! «Ну, говорю, как мы вышли,
ты у меня теперь тут не смей и подумать, понимаешь!» Смеется: «А вот
как-то ты теперь Семену Парфенычу отчет отдавать будешь?» Я, правда,
хотел было тогда же в воду, домой не заходя, да думаю: «Ведь уж все
равно», и как окаянный воротился домой.
– Эх! Ух! – кривился чиновник, и даже дрожь его пробирала, – а ведь
покойник не то что за десять тысяч, а за десять целковых на тот свет
сживывал, – кивнул он князю. Князь с любопытством рассматривал
Рогожина; казалось, тот был еще бледнее в эту минуту.
– «Сживывал»! – переговорил Рогожин. – Ты что знаешь? Тотчас, –
продолжал он князю, – про всё узнал, да и Залёжев каждому встречному
пошел болтать. Взял меня родитель, и наверху запер, и целый час поучал.
«Это я только, говорит, предуготовляю тебя, а вот я с тобой еще на ночь
попрощаться зайду». Что ж ты думаешь? Поехал седой к Настасье
Филипповне, земно ей кланялся, умолял и плакал; вынесла она ему,
наконец, коробку, шваркнула: «Вот, говорит, тебе, старая борода, твои
серьги, а они мне теперь в десять раз дороже ценой, коли из-под такой
грозы их Парфен добывал. Кланяйся, говорит, и благодари Парфена
Семеныча». Ну, а я этой порой, по матушкину благословению, у Сережки
Протушина двадцать рублей достал, да во Псков по машине и отправился,
да приехал-то в лихорадке; меня там святцами зачитывать старухи
принялись, а я пьян сижу, да пошел потом по кабакам на последние, да в
бесчувствии всю ночь на улице и провалялся, ан к утру горячка, а тем
временем за ночь еще собаки обгрызли. Насилу очнулся.
– Ну-с, ну-с, теперь запоет у нас Настасья Филипповна! – потирая
руки, хихикал чиновник, – теперь, сударь, что подвески! Теперь мы такие
подвески вознаградим…
– А то, что если ты хоть раз про Настасью Филипповну какое слово
молвишь, то, вот тебе бог, тебя высеку, даром что ты с Лихачевым ездил, –
вскрикнул Рогожин, крепко схватив его за руку.
– А коли высечешь, значит, и не отвергнешь! Секи! Высек, и тем
самым запечатлел… А вот и приехали!
Действительно, въезжали в воксал. Хотя Рогожин и говорил, что он
уехал тихонько, но его уже поджидали несколько человек. Они кричали и
махали ему шапками.
– Ишь, и Залёжев тут! – пробормотал Рогожин, смотря на них с
торжествующею и даже как бы злобною улыбкой, и вдруг оборотился к
князю: – Князь, не известно мне, за что я тебя полюбил. Может, оттого, что
в эдакую минуту встретил, да вот ведь и его встретил (он указал на
Лебедева), а ведь не полюбил же его. Приходи ко мне, князь. Мы эти
штиблетишки-то с тебя поснимаем, одену тебя в кунью шубу в первейшую;
фрак тебе сошью первейший, жилетку белую, али какую хошь, денег полны
карманы набью и… поедем к Настасье Филипповне! Придешь али нет?
– Внимайте, князь Лев Николаевич! – внушительно и торжественно
подхватил Лебедев. – Ой, не упускайте! Ой, не упускайте!..
Князь Мышкин привстал, вежливо протянул Рогожину руку и любезно
сказал ему:
– С величайшим удовольствием приду и очень вас благодарю за то, что
вы меня полюбили. Даже, может быть, сегодня же приду, если успею.
Потому, я вам скажу откровенно, вы мне сами очень понравились, и
особенно когда про подвески бриллиантовые рассказывали. Даже и прежде
подвесок понравились, хотя у вас и сумрачное лицо. Благодарю вас тоже за
обещанное мне платье и за шубу, потому мне действительно платье и шуба
скоро понадобятся. Денег же у меня в настоящую минуту почти ни копейки
нет.
– Деньги будут, к вечеру будут, приходи!
– Будут, будут, – подхватил чиновник, – к вечеру до зари еще будут!
– А до женского пола вы, князь, охотник большой? Сказывайте
раньше!
– Я, н-н-нет! Я ведь… Вы, может быть, не знаете, я ведь по
прирожденной болезни моей даже совсем женщин не знаю.
– Ну, коли так, – воскликнул Рогожин, – совсем ты, князь, выходишь
юродивый, и таких, как ты, бог любит!
– И таких господь бог любит, – подхватил чиновник.
– А ты ступай за мной, строка, – сказал Рогожин Лебедеву, и все
вышли из вагона.
Лебедев кончил тем, что достиг своего. Скоро шумная ватага
удалилась по направлению к Вознесенскому проспекту. Князю надо было
повернуть к Литейной. Было сыро и мокро; князь расспросил прохожих, –
до конца предстоявшего ему пути выходило версты три, и он решился взять
извозчика.
II
Генерал Епанчин жил в собственном своем доме, несколько в стороне
от Литейной, к Спасу Преображения. Кроме этого (превосходного) дома,
пять шестых которого отдавались внаем, генерал Епанчин имел еще
огромный дом на Садовой, приносивший тоже чрезвычайный доход. Кроме
этих двух домов, у него было под самым Петербургом весьма выгодное и
значительное поместье; была еще в Петербургском уезде какая-то фабрика.
В старину генерал Епанчин, как всем известно было, участвовал в откупах.
Ныне он участвовал и имел весьма значительный голос в некоторых
солидных акционерных компаниях. Слыл он человеком с большими
деньгами, с большими занятиями и с большими связями. В иных местах он
сумел сделаться совершенно необходимым, между прочим и на своей
службе. А между тем известно тоже было, что Иван Федорович Епанчин –
человек без образования и происходит из солдатских детей; последнее, без
сомнения, только к чести его могло относиться, но генерал, хоть и умный
был человек, был тоже не без маленьких, весьма простительных слабостей
и не любил иных намеков. Но умный и ловкий человек он был бесспорно.
Он, например, имел систему не выставляться, где надо стушевываться, и
его многие ценили именно за его простоту, именно за то, что он знал всегда
свое место. А между тем, если бы только ведали эти судьи, что
происходило иногда на душе у Ивана Федоровича, так хорошо знавшего
свое место! Хоть и действительно он имел и практику, и опыт в житейских
делах, и некоторые, очень замечательные способности, но он любил
выставлять себя более исполнителем чужой идеи, чем с своим царем в
голове, человеком «без лести преданным» и – куда не идет век? – даже
русским и сердечным. В последнем отношении с ним приключилось даже
несколько забавных анекдотов; но генерал никогда не унывал, даже и при
самых забавных анекдотах; к тому же и везло ему, даже в картах, а он играл
по чрезвычайно большой и даже с намерением не только не хотел скрывать
эту свою маленькую будто бы слабость к картишкам, так существенно и во
многих случаях ему пригождавшуюся, но и выставлял ее. Общества он был
смешанного, разумеется, во всяком случае «тузового». Но все было
впереди, время терпело, время все терпело, и все должно было прийти со
временем и своим чередом. Да и летами генерал Епанчин был еще, как
говорится, в самом соку, то есть пятидесяти шести лет и никак не более,
что во всяком случае составляет возраст цветущий, возраст, с которого, по-
настоящему, начинается
Достарыңызбен бөлісу: |