Napoléon, votre ami sincére»
.
[34]
Такой совет и в такую минуту, согласитесь, князь!
– Да, это знаменательно.
– Этот листок, в золотой рамке, под стеклом, всю жизнь провисел у
сестры моей в гостиной, на самом видном месте, до самой смерти ее –
умерла в родах; где он теперь – не знаю… но… ах, боже мой! Уже два часа!
Как задержал я вас, князь! Это непростительно.
Генерал встал со стула.
– О, напротив! – промямлил князь. – Вы так меня заняли и…
наконец… это так интересно; я вам так благодарен!
– Князь! – сказал генерал, опять сжимая до боли его руку и
сверкающими глазами пристально смотря на него, как бы сам вдруг
опомнившись и точно ошеломленный какою-то внезапною мыслию, –
князь! Вы до того добры, до того простодушны, что мне становится даже
вас жаль иногда. Я с умилением смотрю на вас; о, благослови вас бог!
Пусть жизнь ваша начнется и процветет… в любви. Моя же кончена! О,
простите, простите!
Он быстро вышел, закрыв лицо руками. В искренности его волнения
князь не мог усомниться. Он понимал также, что старик вышел в упоении
от своего успеха; но ему все-таки предчувствовалось, что это был один из
того разряда лгунов, которые хотя и лгут до сладострастия и даже до
самозабвения, но и на самой высшей точке своего упоения все-таки
подозревают про себя, что ведь им не верят, да и не могут верить. В
настоящем положении своем старик мог опомниться, не в меру устыдиться,
заподозрить князя в безмерном сострадании к нему, оскорбиться. «Не хуже
ли я сделал, что довел его до такого вдохновения?» – тревожился князь, и
вдруг не выдержал и расхохотался ужасно, минут на десять. Он было стал
укорять себя за этот смех; но тут же понял, что не в чем укорять, потому
что ему бесконечно было жаль генерала.
Предчувствия его сбылись. Вечером же он получил странную записку,
краткую, но решительную. Генерал уведомлял, что он и с ним расстается
навеки, что уважает его и благодарен ему, но даже и от него не примет
«знаков сострадания, унижающих достоинство и без того уже несчастного
человека». Когда князь услышал, что старик заключился у Нины
Александровны, то почти успокоился за него. Но мы уже видели, что
генерал наделал каких-то бед и у Лизаветы Прокофьевны. Здесь мы не
можем сообщить подробностей, но заметим вкратце, что сущность
свидания состояла в том, что генерал испугал Лизавету Прокофьевну, а
горькими намеками на Ганю привел ее в негодование. Он был выведен с
позором. Вот почему он и провел такую ночь и такое утро, свихнулся
окончательно и выбежал на улицу чуть не в помешательстве.
Коля всё еще не понимал дела вполне и даже надеялся взять
строгостию.
– Ну куда мы теперь потащимся, как вы думаете, генерал? – сказал
он. – К князю не хотите, с Лебедевым рассорились, денег у вас нет, у меня
никогда не бывает: вот и сели теперь на бобах, среди улицы.
– Приятнее сидеть с бобами, чем на бобах, – пробормотал генерал, –
этим… каламбуром я возбудил восторг… в офицерском обществе… сорок
четвертого… Тысяча… восемьсот… сорок четвертого года, да!.. Я не
помню… О, не напоминай, не напоминай! «Где моя юность, где моя
свежесть!» Как вскричал… кто это вскричал, Коля?
– Это у Гоголя, в «Мертвых душах», папаша, – ответил Коля и
трусливо покосился на отца.
– Мертвые души! О да, мертвые! Когда похоронишь меня, напиши на
могиле: «Здесь лежит мертвая душа!»
Позор преследует меня!
Это кто сказал, Коля?
– Не знаю, папаша.
– Еропегова не было! Ерошки Еропегова!.. – вскричал он в
исступлении, приостанавливаясь на улице, – и это сын, родной сын!
Еропегов, человек, заменявший мне одиннадцать месяцев брата, за
которого я на дуэль… Ему князь Выгорецкий, наш капитан, говорит за
бутылкой: «Ты, Гриша, где свою Анну получил, вот что скажи?» – «На
полях моего отечества, вот где получил!» Я кричу: «Браво, Гриша!» Ну, тут
и вышла дуэль, а потом повенчался… с Марьей Петровной Су… Сутугиной
и был убит на полях… Пуля отскочила от моего креста на груди и прямо
ему в лоб. «Ввек не забуду!» – крикнул и пал на месте. Я… я служил
честно, Коля; я служил благородно, но позор – «позор преследует меня!»
Ты и Нина придете ко мне на могилку… «Бедная Нина!» Я прежде ее так
называл, Коля, давно, в первое время еще, и она так любила… Нина, Нина!
Что сделал я с твоею участью! За что ты можешь любить меня, терпеливая
душа! У твоей матери душа ангельская, Коля, слышишь ли, ангельская!
– Это я знаю, папаша. Папаша, голубчик, воротимтесь домой к
мамаше! Она бежала за нами. Ну что вы стали? Точно не понимаете… Ну
чего вы-то плачете?
Коля сам плакал и целовал у отца руки.
– Ты целуешь мне руки, мне!
– Ну да, вам, вам. Ну что ж удивительного? Ну чего вы ревете-то среди
улицы, а еще генерал называется, военный человек, ну, пойдемте!
– Благослови тебя бог, милый мальчик, за то, что почтителен был к
позорному, – да! к позорному старикашке, отцу своему… да будет и у тебя
такой же мальчик… le roi de Rome… О, «проклятие, проклятие дому сему!»
– Да что ж это в самом деле здесь происходит! – закипел вдруг Коля. –
Что такое случилось? Почему вы не хотите вернуться домой теперь? Чего
вы с ума-то сошли?
– Я объясню, я объясню тебе… я всё скажу тебе; не кричи, услышат…
le roi de Rome… О, тошно мне, грустно мне!
Няня, где твоя могила!
Это кто воскликнул, Коля?
– Не знаю, не знаю, кто воскликнул! Пойдемте домой сейчас, сейчас!
Я Ганьку исколочу, если надо… да куда ж вы опять?
Но генерал тянул его на крыльцо одного ближнего дома.
– Куда вы? Это чужое крыльцо!
Генерал сел на крыльцо и за руку всё притягивал к себе Колю.
– Нагнись, нагнись! – бормотал он, – я тебе всё скажу… позор…
нагнись… ухом, ухом; я на ухо скажу…
– Да чего вы! – испугался ужасно Коля, подставляя, однако же, ухо.
– Le roi de Rome… – прошептал генерал, тоже как будто весь дрожа.
– Чего?.. Да какой вам дался le roi de Rome?.. Что?
– Я… я… – зашептал опять генерал, все крепче и крепче цепляясь за
плечо «своего мальчика», – я… хочу… я тебе… все, Марья, Марья…
Петровна Су-су-су…
Коля вырвался, схватил сам генерала за плечи и как помешанный
смотрел на него. Старик побагровел, губы его посинели, мелкие судороги
пробегали еще по лицу. Вдруг он склонился и начал тихо падать на руку
Коли.
– Удар! – вскричал тот на всю улицу, догадавшись наконец, в чем дело.
V
По правде, Варвара Ардалионовна в разговоре с братом несколько
преувеличила точность своих известий о сватовстве князя за Аглаю
Епанчину. Может быть, как прозорливая женщина, она предугадала то, что
должно было случиться в близком будущем; может быть, огорчившись из-
за разлетевшейся дымом мечты (в которую и сама, по правде, не верила),
она, как человек, не могла отказать себе в удовольствии преувеличением
беды подлить еще более яду в сердце брата, впрочем, искренно и
сострадательно ею любимого. Но во всяком случае она не могла получить
от подруг своих, Епанчиных, таких точных известий; были только намеки,
недосказанные слова, умолчания, загадки. А может быть, сестры Аглаи и
намеренно в чем-нибудь проболтались, чтоб и самим что-нибудь узнать от
Варвары Ардалионовны; могло быть, наконец, и то, что и они не хотели
отказать себе в женском удовольствии немного подразнить подругу, хотя бы
и детства: не могли же они не усмотреть во столько времени хоть
маленького краешка ее намерений.
С другой стороны, и князь, хотя и совершенно был прав, уверяя
Лебедева, что ничего не может сообщить ему и что с ним ровно ничего не
случилось особенного, тоже, может быть, ошибался. Действительно, со
всеми произошло как бы нечто очень странное: ничего не случилось и как
будто в то же время и очень много случилось. Последнее-то и угадала
Варвара Ардалионовна своим верным женским инстинктом.
Как вышло, однако же, что у Епанчиных все вдруг разом задались
одною и согласною мыслию о том, что с Аглаей произошло нечто
капитальное и что решается судьба ее, – это очень трудно изложить в
порядке. Но только что блеснула эта мысль, разом у всех, как тотчас же все
разом и стали на том, что давно уже всё разглядели и всё это ясно
предвидели; что всё ясно было еще с «бедного рыцаря», даже и раньше,
только тогда еще не хотели верить в такую нелепость. Так утверждали
сестры; конечно, и Лизавета Прокофьевна раньше всех всё предвидела и
узнала, и давно уже у ней «болело сердце», но – давно ли, нет ли, – теперь
мысль о князе вдруг стала ей слишком не по нутру, собственно потому, что
сбивала ее с толку. Тут предстоял вопрос, который надо было немедленно
разрешить; но не только разрешить его нельзя было, а даже и вопроса-то
бедная Лизавета Прокофьевна не могла поставить пред собой в полной
ясности, как ни билась. Дело было трудное: «Хорош или не хорош князь?
Хорошо всё это или не хорошо? Если не хорошо (что несомненно), то чем
же именно не хорошо? А если, может быть, и хорошо (что тоже возможно),
то чем же опять хорошо?» Сам отец семейства, Иван Федорович, был,
разумеется, прежде всего удивлен, но потом вдруг сделал признание, что
ведь, «ей-богу, и ему что-то в этом же роде всё это время мерещилось, нет-
нет и вдруг как будто и померещится!» Он тотчас же умолк под грозным
взглядом своей супруги, но умолк он утром, а вечером, наедине с супругой,
и принужденный опять говорить, вдруг и как бы с особенною бодростью
выразил несколько неожиданных мыслей: «Ведь в сущности что ж?..»
(Умолчание.) «Конечно, всё это очень странно, если только правда, и что он
не спорит, но…» (Опять умолчание.) «А с другой стороны, если глядеть на
вещи прямо, то князь, ведь, ей-богу, чудеснейший парень, и… и, и – ну,
наконец, имя же, родовое наше имя, всё это будет иметь вид, так сказать,
поддержки родового имени, находящегося в унижении, в глазах света, то
есть, смотря с этой точки зрения, то есть, потому… конечно, свет; свет есть
свет; но всё же и князь не без состояния, хотя бы только даже и некоторого.
У него есть… и… и… и…» (Продолжительное умолчание и решительная
осечка.) Выслушав супруга, Лизавета Прокофьевна вышла из всяких
границ.
По ее мнению, всё происшедшее было «непростительным и даже
преступным вздором, фантастическая картина, глупая и нелепая!» Прежде
всего уж то, что «этот князишка – больной идиот, второе – дурак, ни света
не знает, ни места в свете не имеет: кому его покажешь, куда приткнешь?
демократ какой-то непозволительный, даже и чинишка-то нет, и… и… что
скажет Белоконская? Да и такого ли, такого ли мужа воображали и прочили
мы Аглае?» Последний аргумент, был, разумеется, самый главный. Сердце
матери дрожало от этого помышления, кровью обливалось и слезами, хотя
в то же время что-то и шевелилось внутри этого сердца, вдруг говорившее
ей: «А чем бы князь не такой, какого вам надо?» Ну, вот эти-то возражения
собственного сердца и были всего хлопотливее для Лизаветы
Прокофьевны.
Сестрам Аглаи почему-то понравилась мысль о князе; даже казалась
не очень и странною; одним словом, они вдруг могли очутиться даже
совсем на его стороне. Но обе они решились молчать. Раз навсегда
замечено было в семействе, что чем упорнее и настойчивее возрастали
иногда, в каком-нибудь общем и спорном семейном пункте, возражения и
отпоры Лизаветы Прокофьевны, тем более это могло служить для всех
признаком, что она, может быть, уж и соглашается с этим пунктом. Но
Александре Ивановне нельзя было, впрочем, совершенно умолкнуть. Давно
уже признав ее за свою советницу, мамаша поминутно призывала ее теперь
и требовала ее мнений, а главное – воспоминаний, то есть: «Как же это всё
случилось? Почему этого никто не видал? Почему тогда не говорили? Что
означал тогда этот скверный „бедный рыцарь“? Почему она одна, Лизавета
Прокофьевна, осуждена обо всех заботиться, всё замечать и предугадывать,
а все прочие – одних ворон считать?» и пр., и пр. Александра Ивановна
сначала была осторожна и заметила только, что ей кажется довольно
верною идея папаши о том, что в глазах света может показаться очень
удовлетворительным выбор князя Мышкина в мужья для одной из
Епанчиных. Мало-помалу, разгорячившись, она прибавила даже, что князь
вовсе не «дурачок» и никогда таким не был, а насчет значения, – то ведь
еще бог знает, в чем будет полагаться, через несколько лет, значение
порядочного человека у нас в России: в прежних ли обязательных успехах
по службе или в чем другом? На всё это мамаша немедленно отчеканила,
что Александра «вольнодумка, и что всё это их проклятый женский
вопрос». Затем чрез полчаса отправилась в город, а оттуда на Каменный
остров, чтобы застать Белоконскую, как нарочно в то время случившуюся в
Петербурге, но скоро, впрочем, отъезжавшую. Белоконская была крестною
матерью Аглаи.
«Старуха» Белоконская выслушала все лихорадочные и отчаянные
признания Лизаветы Прокофьевны и нисколько не тронулась слезами
сбитой с толку матери семейства, даже посмотрела на нее насмешливо. Это
была страшная деспотка; в дружбе, даже в самой старинной, не могла
терпеть равенства, а на Лизавету Прокофьевну смотрела решительно как на
свою protegée, как и тридцать пять лет назад, и никак не могла примириться
с резкостью и самостоятельностью ее характера. Она заметила, между
прочим, что, «кажется, они там все, по своей всегдашней привычке,
слишком забежали вперед и из мухи сочинили слона; что сколько она ни
вслушивалась, не убедилась, чтоб у них действительно произошло что-
нибудь серьезное; что не лучше ли подождать, пока что-нибудь еще выйдет;
что князь, по ее мнению, порядочный молодой человек, хотя больной,
странный и слишком уж незначительный. Хуже всего, что он любовницу
открыто содержит». Лизавета Прокофьевна очень хорошо поняла, что
Белоконская немного сердита за неуспех Евгения Павловича, ею
отрекомендованного. Воротилась она к себе в Павловск еще в большем
раздражении, чем когда поехала, и тотчас же всем досталось, главное за то,
что «с ума сошли», что ни у кого решительно так не ведутся дела, только у
них одних; «чего заторопились? Что вышло? Сколько я ни всматриваюсь,
никак не могу заключить, что действительно что-нибудь вышло!
Подождите, пока еще выйдет! Мало ли что Ивану Федоровичу могло
померещиться, не из мухи же делать слона?» и пр., и пр.
Выходило, стало быть, что надобно успокоиться, смотреть
хладнокровно и ждать. Но увы, спокойствие не продержалось и десяти
минут. Первый удар хладнокровию был нанесен известиями о том, что
произошло во время отсутствия мамаши на Каменный остров. (Поездка
Лизаветы Прокофьевны происходила на другое же утро после того, как
князь, накануне, приходил в первом часу, вместо десятого.) Сестры на
нетерпеливые расспросы мамаши отвечали очень подробно, и, во-первых,
что «ровно ничего, кажется, без нее не случилось», что князь приходил, что
Аглая долго к нему не выходила, с полчаса, потом вышла, и, как вышла,
тотчас же предложила князю играть в шахматы; что в шахматы князь и
ступить не умеет, и Аглая его тотчас же победила; стала очень весела и
ужасно стыдила князя за его неуменье, ужасно смеялась над ним, так что на
князя жалко стало смотреть. Потом предложила играть в карты, в дураки.
Но тут вышло совсем наоборот: князь оказался в дураки такой силы, как…
как профессор; играл мастерски; уж Аглая и плутовала, и карты подменяла,
и в глазах у него же взятки воровала, а все-таки он каждый раз оставлял ее
в дурах; раз пять сряду. Аглая взбесилась ужасно, даже совсем забылась;
наговорила князю таких колкостей и дерзостей, что он уже перестал и
смеяться, и совсем побледнел, когда она сказала ему наконец, что «нога ее
не будет в этой комнате, пока он тут будет сидеть, и что даже бессовестно с
его стороны к ним ходить, да еще по ночам, в первом часу,
Достарыңызбен бөлісу: |