всё знает.
Крест и голова, вот картина, лицо
священника, палача, его двух служителей и несколько голов и глаз снизу, –
все это можно нарисовать как бы на третьем плане, в тумане, для
аксессуара… Вот какая картина.
Князь замолк и поглядел на всех.
– Это, конечно, не похоже на квиетизм, – проговорила про себя
Александра.
– Ну, теперь расскажите, как вы были влюблены, – сказала Аделаида.
Князь с удивлением посмотрел на нее.
– Слушайте, – как бы торопилась Аделаида, – за вами рассказ о
базельской картине, но теперь я хочу слышать о том, как вы были
влюблены; не отпирайтесь, вы были. К тому же вы, сейчас как начнете
рассказывать, перестаете быть философом.
– Вы как кончите рассказывать, тотчас же и застыдитесь того, что
рассказали, – заметила вдруг Аглая. – Отчего это?
– Как это, наконец, глупо, – отрезала генеральша, с негодованием
смотря на Аглаю.
– Неумно, – подтвердила Александра.
– Не верьте ей, князь, – обратилась к нему генеральша, – она это
нарочно с какой-то злости делает; она вовсе не так глупо воспитана; не
подумайте чего-нибудь, что они вас так тормошат. Они, верно, что-нибудь
затеяли, но они уже вас любят. Я их лица знаю.
– И я их лица знаю, – сказал князь, особенно ударяя на свои слова.
– Это как? – спросила Аделаида с любопытством.
– Что вы знаете про наши лица? – залюбопытствовали и две другие.
Но князь молчал и был серьезен; все ждали его ответа.
– Я вам после скажу, – сказал он тихо и серьезно.
– Вы решительно хотите заинтересовать нас, – вскричала Аглая, – и
какая торжественность!
– Ну, хорошо, – заторопилась опять Аделаида, – но если уж вы такой
знаток лиц, то наверно были и влюблены; я, стало быть, угадала.
Рассказывайте же.
– Я не был влюблен, – отвечал князь так же тихо и серьезно, – я… был
счастлив иначе.
– Как же, чем же?
– Хорошо, я вам расскажу, – проговорил князь как бы в глубоком
раздумье.
VI
– Вот вы все теперь, – начал князь, – смотрите на меня с таким
любопытством, что, не удовлетвори я его, вы на меня, пожалуй, и
рассердитесь. Нет, я шучу, – прибавил он поскорее с улыбкой. – Там… там
были всё дети, и я всё время был там с детьми, с одними детьми. Это были
дети той деревни, вся ватага, которая в школе училась. Я не то чтоб учил
их; о нет, там для этого был школьный учитель, Жюль Тибо; я, пожалуй, и
учил их, но я больше так был с ними, и все мои четыре года так и прошли.
Мне ничего другого не надобно было. Я им все говорил, ничего от них не
утаивал. Их отцы и родственники на меня рассердились все, потому что
дети наконец без меня обойтись не могли и всё вокруг меня толпились, а
школьный учитель даже стал мне наконец первым врагом. У меня много
стало там врагов, и всё из-за детей. Даже Шнейдер стыдил меня. И чего
они так боялись? Ребенку можно всё говорить, – всё; меня всегда поражала
мысль, как плохо знают большие детей, отцы и матери даже своих детей.
От детей ничего не надо утаивать, под предлогом, что они маленькие и что
им рано знать. Какая грустная и несчастная мысль! И как хорошо сами дети
подмечают, что отцы считают их слишком маленькими и ничего не
понимающими, тогда как они всё понимают. Большие не знают, что
ребенок даже в самом трудном деле может дать чрезвычайно важный совет.
О боже! когда на вас глядит эта хорошенькая птичка, доверчиво и
счастливо, вам ведь стыдно ее обмануть! Я потому их птичками зову, что
лучше птички нет ничего на свете. Впрочем, на меня все в деревне
рассердились больше по одному случаю… а Тибо просто мне завидовал; он
сначала все качал головой и дивился, как это дети у меня все понимают, а у
него почти ничего, а потом стал надо мной смеяться, когда я ему сказал, что
мы оба их ничему не научим, а они еще нас научат. И как он мог мне
завидовать и клеветать на меня, когда сам жил с детьми! Через детей душа
лечится… Там был один больной в заведении Шнейдера, один очень
несчастный человек. Это было такое ужасное несчастье, что подобное вряд
ли и может быть. Он был отдан на излечение от помешательства; по-моему,
он был не помешанный, он только ужасно страдал, – вот и вся его болезнь
была. И если бы вы знали, чем стали под конец для него наши дети… Но я
вам про этого больного потом лучше расскажу; я расскажу теперь, как это
все началось. Дети сначала меня не полюбили. Я был такой большой, я
всегда такой мешковатый; я знаю, что я и собой дурен… наконец и то, что я
был иностранец. Дети надо мной сначала смеялись, а потом даже камнями
в меня стали кидать, когда подглядели, что я поцеловал Мари. А я всего
один раз поцеловал ее… Нет, не смейтесь, – поспешил остановить князь
усмешку своих слушательниц, – тут вовсе не было любви. Если бы вы
знали, какое это было несчастное создание, то вам бы самим стало ее очень
жаль, как и мне. Она была из нашей деревни. Мать ее была старая старуха,
и у ней, в их маленьком, совсем ветхом домишке, в два окна, было
отгорожено одно окно, по дозволению деревенского начальства; из этого
окна ей позволяли торговать снурками, нитками, табаком, мылом, все на
самые мелкие гроши, тем она и пропитывалась. Она была больная, и у ней
всё ноги пухли, так что все сидела на месте. Мари была ее дочь, лет
двадцати, слабая и худенькая; у ней давно начиналась чахотка, но она все
ходила по домам в тяжелую работу наниматься поденно, – полы мыла,
белье, дворы обметала, скот убирала. Один проезжий французский комми
соблазнил ее и увез, а через неделю на дороге бросил одну и тихонько
уехал. Она пришла домой, побираясь, вся испачканная, вся в лохмотьях, с
ободранными башмаками; шла она пешком всю неделю, ночевала в поле и
очень простудилась; ноги были в ранах, руки опухли и растрескались. Она,
впрочем, и прежде была собой не хороша; глаза только были тихие, добрые,
невинные. Молчалива была ужасно. Раз, прежде еще, она за работой вдруг
запела, и я помню, что все удивились и стали смеяться: «Мари запела! Как?
Мари запела!» – и она ужасно законфузилась, и уж навек потом замолчала.
Тогда еще ее ласкали, но когда она воротилась больная и истерзанная,
никакого-то к ней сострадания не было ни в ком! Какие они на это
жестокие! Какие у них тяжелые на это понятия! Мать, первая, приняла ее
со злобой и с презреньем: «Ты меня теперь обесчестила». Она первая ее и
выдала на позор: когда в деревне услышали, что Мари воротилась, то все
побежали смотреть Мари, и чуть не вся деревня сбежалась в избу к
старухе: старики, дети, женщины, девушки, все, такою торопливою,
жадною толпой. Мари лежала на полу, у ног старухи, голодная, оборванная,
и плакала. Когда все набежали, она закрылась своими разбившимися
волосами и так и приникла ничком к полу. Все кругом смотрели на нее, как
на гадину; старики осуждали и бранили, молодые даже смеялись, женщины
бранили ее, осуждали, смотрели с презреньем таким, как на паука какого.
Мать все это позволила, сама тут сидела, кивала головой и одобряла. Мать
в то время уж очень больна была и почти умирала; чрез два месяца она и в
самом деле померла; она знала, что она умирает, но все-таки с дочерью
помириться не подумала до самой смерти, даже не говорила с ней ни слова,
гнала спать в сени, даже почти не кормила. Ей нужно было часто ставить
свои больные ноги в теплую воду; Мари каждый день обмывала ей ноги и
ходила за ней; она принимала все ее услуги молча и ни одного слова не
сказала ей ласково. Мари все переносила, и я потом, когда познакомился с
нею, заметил, что она и сама все это одобряла, и сама считала себя за
какую-то самую последнюю тварь. Когда старуха слегла совсем, то за ней
пришли ухаживать деревенские старухи, по очереди, так там устроено.
Тогда Мари совсем уже перестали кормить; а в деревне все ее гнали, и
никто даже ей работы не хотел дать, как прежде. Все точно плевали на нее,
а мужчины даже за женщину перестали ее считать, всё такие скверности ей
говорили. Иногда, очень редко, когда пьяные напивались в воскресенье, для
смеху бросали ей гроши, так, прямо на землю; Мари молча поднимала. Она
уже тогда начала кашлять кровью. Наконец, ее отрепья стали уж совсем
лохмотьями, так что стыдно было показаться в деревне; ходила же она с
самого возвращения босая. Вот тут-то, особенно дети, всею ватагой, – их
было человек сорок с лишком школьников, – стали дразнить ее и даже
грязью в нее кидали. Она попросилась к пастуху, чтобы пустил ее коров
стеречь, но пастух прогнал. Тогда она сама, без позволения, стала со стадом
уходить на целый день из дому. Так как она очень много пользы приносила
пастуху, и он заметил это, то уж и не прогонял ее, и иногда даже ей остатки
от своего обеда давал, сыру и хлеба. Он это за великую милость с своей
стороны почитал. Когда же мать померла, то пастор в церкви не
постыдился всенародно опозорить Мари. Мари стояла за гробом, как была,
в своих лохмотьях, и плакала. Сошлось много народу смотреть, как она
будет плакать и за гробом идти; тогда пастор, – он еще был молодой
человек, и вся его амбиция была сделаться большим проповедником, –
обратился ко всем и указал на Мари. «Вот кто была причиной смерти этой
почтенной женщины» (и неправда, потому что та уже два года была
больна), «вот она стоит пред вами и не смеет взглянуть, потому что она
отмечена перстом божиим; вот она босая и в лохмотьях, – пример тем,
которые теряют добродетель! Кто же она? Это дочь ее!», и всё в этом роде.
И представьте, эта низость почти всем им понравилась, но… тут вышла
особенная история; тут вступились дети, потому что в это время дети были
все уже на моей стороне и стали любить Мари. Это вот как вышло. Мне
захотелось что-нибудь сделать Мари; ей очень надо было денег дать, но
денег там у меня никогда не было ни копейки. У меня была маленькая
бриллиантовая булавка, и я ее продал одному перекупщику; он по деревням
ездил и старым платьем торговал. Он мне дал восемь франков, а она стоила
верных сорок. Я долго старался встретить Мари одну; наконец, мы
встретились за деревней, у изгороди, на боковой тропинке в гору, за
деревом. Тут я ей дал восемь франков и сказал ей, чтоб она берегла, потому
что у меня больше уж не будет, а потом поцеловал ее и сказал, чтоб она не
думала, что у меня какое-нибудь нехорошее намерение, и что целую я ее не
потому, что влюблен в нее, а потому, что мне ее очень жаль, и что я с
самого начала ее нисколько за виноватую не почитал, а только за
несчастную. Мне очень хотелось тут же и утешить, и уверить ее, что она не
должна себя такою низкою считать пред всеми, но она, кажется, не поняла.
Я это сейчас заметил, хотя она все время почти молчала и стояла предо
мной, потупив глаза и ужасно стыдясь. Когда я кончил, она мне руку
поцеловала, и я тотчас же взял ее руку и хотел поцеловать, но она поскорей
отдернула. Вдруг в это время нас подглядели дети, целая толпа; я потом
узнал, что они давно за мной подсматривали. Они начали свистать, хлопать
в ладошки и смеяться, а Мари бросилась бежать. Я хотел было говорить, но
они в меня стали камнями кидать. В тот же день все узнали, вся деревня;
всё обрушилось опять на Мари: ее еще пуще стали не любить. Я слыхал
даже, что ее хотели присудить к наказанию, но, слава богу, прошло так; зато
уж дети ей проходу не стали давать, дразнили пуще прежнего, грязью
кидались; гонят ее, она бежит от них с своею слабою грудью, задохнется,
они за ней, кричат, бранятся. Один раз я даже бросился с ними драться.
Потом я стал им говорить, говорил каждый день, когда только мог. Они
иногда останавливались и слушали, хотя все еще бранились. Я им
рассказал, какая Мари несчастная; скоро они перестали браниться и стали
отходить молча. Мало-помалу мы стали разговаривать, я от них ничего не
таил; я им все рассказал. Они очень любопытно слушали и скоро стали
жалеть Мари. Иные, встречаясь с нею, стали ласково с нею здороваться;
там в обычае, встретя друг друга, – знакомые или нет, – кланяться и
говорить: «Здравствуйте». Воображаю, как Мари удивлялась. Однажды две
девочки достали кушанья и снесли к ней, отдали, пришли и мне сказали.
Они говорили, что Мари расплакалась, и что они теперь ее очень любят.
Скоро и все стали любить ее, а вместе с тем и меня вдруг стали любить.
Они стали часто приходить ко мне и все просили, чтоб я им рассказывал;
мне кажется, что я хорошо рассказывал, потому что они очень любили меня
слушать. А впоследствии я и учился, и читал все только для того, чтоб им
потом рассказать, и все три года потом я им рассказывал. Когда потом все
меня обвиняли, – Шнейдер тоже, – зачем я с ними говорю как с большими
и ничего от них не скрываю, то я им отвечал, что лгать им стыдно, что они
и без того всё знают, как ни таи от них, и узнают, пожалуй, скверно, а от
меня не скверно узнают. Стоило только всякому вспомнить, как сам был
ребенком. Они не согласны были… Я поцеловал Мари еще за две недели до
того, как ее мать умерла; когда же пастор проповедь говорил, то все дети
были уже на моей стороне. Я им тотчас же рассказал и растолковал
поступок пастора; все на него рассердились, а некоторые до того, что ему
камнями стекла в окнах разбили. Я их остановил, потому что уж это было
дурно; но тотчас же в деревне все всё узнали, и вот тут и начали обвинять
меня, что я испортил детей. Потом все узнали, что дети любят Мари, и
ужасно перепугались; но Мари уже была счастлива. Детям запретили даже
и встречаться с нею, но они бегали потихоньку к ней в стадо, довольно
далеко, почти в полверсте от деревни; они носили ей гостинцев, а иные
просто прибегали для того, чтоб обнять ее, поцеловать, сказать: «Je vous
aime, Marie!»
[1]
и потом стремглав бежать назад. Мари чуть с ума не сошла
от такого внезапного счастия; ей это даже и не грезилось; она стыдилась и
радовалась, а главное, детям хотелось, особенно девочкам, бегать к ней,
чтобы передавать ей, что я ее люблю и очень много о ней им говорю. Они
ей рассказали, что это я им все пересказал и что они теперь ее любят и
жалеют и всегда так будут. Потом забегали ко мне и с такими радостными,
хлопотливыми личиками передавали, что они сейчас видели Мари и что
Мари мне кланяется. По вечерам я ходил к водопаду; там было одно совсем
закрытое со стороны деревни место, и кругом росли тополи; туда-то они ко
мне по вечерам и сбегались, иные даже украдкой. Мне кажется, для них
была ужасным наслаждением моя любовь к Мари, и вот в этом одном, во
всю тамошнюю жизнь мою, я и обманул их. Я не разуверял их, что я вовсе
не люблю Мари, то есть не влюблен в нее, что мне ее только очень жаль
было; я по всему видел, что им так больше хотелось, как они сами
вообразили и положили промеж себя, и потому молчал и показывал вид,
что они угадали. И до какой степени были деликатны и нежны эти
маленькие сердца: им, между прочим, показалось невозможным, что их
добрый Lеon так любит Мари, а Мари так дурно одета и без башмаков.
Представьте себе, они достали ей и башмаки, и чулки, и белье, и даже
какое-то платье; как это они ухитрились, не понимаю; всею ватагой
работали. Когда я их расспрашивал, они только весело смеялись, а девочки
били в ладошки и целовали меня. Я иногда ходил тоже потихоньку
повидаться с Мари. Она уж становилась очень больна и едва ходила;
наконец перестала совсем служить пастуху, но все-таки каждое утро
уходила со стадом. Она садилась в стороне; там у одной, почти прямой,
отвесной скалы был выступ; она садилась в самый угол, от всех закрытый,
на камень и сидела почти без движения весь день, с самого утра до того
часа, когда стадо уходило. Она уже была так слаба от чахотки, что все
больше сидела с закрытыми глазами, прислонив голову к скале, и дремала,
тяжело дыша; лицо ее похудело, как у скелета, и пот проступал на лбу и на
висках. Так я всегда заставал ее. Я приходил на минуту, и мне тоже не
хотелось, чтобы меня видели. Как я только показывался, Мари тотчас же
вздрагивала, открывала глаза и бросалась целовать мне руки. Я уже не
отнимал, потому что для нее это было счастьем; она все время, как я сидел,
дрожала и плакала; правда, несколько раз она принималась было говорить,
но ее трудно было и понять. Она бывала как безумная, в ужасном волнении
и восторге. Иногда дети приходили со мной. В таком случае они
обыкновенно становились неподалеку и начинали нас стеречь от чего-то и
от кого-то, и это было для них необыкновенно приятно. Когда мы уходили,
Мари опять оставалась одна, по-прежнему без движения, закрыв глаза и
прислонясь головой к скале; она, может быть, о чем-нибудь грезила.
Однажды поутру она уже не могла выйти к стаду и осталась у себя в
пустом своем доме. Дети тотчас же узнали и почти все перебывали у ней в
этот день навестить ее; она лежала в своей постели одна-одинехонька. Два
дня ухаживали за ней одни дети, забегая по очереди, но потом, когда в
деревне прослышали, что Мари уже в самом деле умирает, то к ней стали
ходить из деревни старухи сидеть и дежурить. В деревне, кажется, стали
жалеть Мари, по крайней мере детей уже не останавливали и не бранили,
как прежде. Мари все время была в дремоте, сон у ней был беспокойный:
она ужасно кашляла. Старухи отгоняли детей, но те подбегали под окно,
иногда только на одну минуту, чтобы только сказать: «Bonjour, notre bonne
Marie».
[2]
А та, только завидит или заслышит их, вся оживлялась и тотчас
же, не слушая старух, силилась приподняться на локоть, кивала им головой,
благодарила. Они по-прежнему приносили ей гостинцев, но она почти
ничего не ела. Через них, уверяю вас, она умерла почти счастливая. Через
них она забыла свою черную беду, как бы прощение от них приняла,
потому что до самого конца считала себя великою преступницей. Они, как
птички, бились крылышками в ее окна и кричали ей каждое утро: «Nous
t’aimons, Marie».
[3]
Она очень скоро умерла. Я думал, она гораздо дольше
проживет. Накануне ее смерти, пред закатом солнца, я к ней заходил;
кажется, она меня узнала, и я в последний раз пожал ее руку; как иссохла у
ней рука! А тут вдруг наутро приходят и говорят мне, что Мари умерла. Тут
детей и удержать нельзя было: они убрали ей весь гроб цветами и надели
ей венок на голову. Пастор в церкви уже не срамил мертвую, да и на
похоронах очень мало было, так, только из любопытства, зашли некоторые;
но когда надо было нести гроб, то дети бросились все разом, чтобы самим
нести. Так как они не могли снести, то помогали, все бежали за гробом и
все плакали. С тех пор могилка Мари постоянно почиталась детьми: они
убирают ее каждый год цветами, обсадили кругом розами. Но с этих
похорон и началось на меня главное гонение всей деревни из-за детей.
Главные зачинщики были пастор и школьный учитель. Детям решительно
запретили даже встречаться со мной, а Шнейдер обязался даже смотреть за
этим. Но мы все-таки видались, издалека объяснялись знаками. Они
присылали мне свои маленькие записочки. Впоследствии все это
уладилось, но тогда было очень хорошо: я даже еще ближе сошелся с
детьми через это гонение. В последний год я даже почти помирился с Тибо
и с пастором. А Шнейдер много мне говорил и спорил со мной о моей
вредной «системе» с детьми. Какая у меня система! Наконец, Шнейдер мне
высказал одну очень странную свою мысль, – это уж было пред самым
моим отъездом, – он сказал мне, что он вполне убедился, что я сам
совершенный ребенок, то есть вполне ребенок, что я только ростом и
лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, может
быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти
лет прожил. Я очень смеялся: он, конечно, не прав, потому что какой же я
маленький? Но одно только правда: я и в самом деле не люблю быть со
взрослыми, с людьми, с большими, – и это я давно заметил, – не люблю,
потому что не умею. Что бы они ни говорили со мной, как бы добры ко мне
ни были, все-таки с ними мне всегда тяжело почему-то, и я ужасно рад,
когда могу уйти поскорее к товарищам, а товарищи мои всегда были дети,
но не потому, что я сам был ребенок, а потому, что меня просто тянуло к
детям. Когда я, еще в начале моего житья в деревне, – вот когда я уходил
тосковать один в горы, – когда я, бродя один, стал встречать иногда,
особенно в полдень, когда выпускали из школы, всю эту ватагу, шумную,
бегущую с их мешочками и грифельными досками, с криком, со смехом, с
играми, то вся душа моя начинала вдруг стремиться к ним. Не знаю, но я
стал ощущать какое-то чрезвычайно сильное и счастливое ощущение при
каждой встрече с ними. Я останавливался и смеялся от счастья, глядя на их
маленькие, мелькающие и вечно бегущие ножки, на мальчиков и девочек,
бегущих вместе, на смех и слезы (потому что многие уже успевали
подраться, расплакаться, опять помириться и поиграть, покамест из школы
до дому добегали), и я забывал тогда всю мою тоску. Потом же, во все эти
три года, я и понять не мог, как тоскуют и зачем тоскуют люди? Вся судьба
моя пошла на них. Я никогда и не рассчитывал покидать деревню, и на ум
мне не приходило, что я поеду когда-нибудь сюда, в Россию. Мне казалось,
что я всё буду там, но я увидал наконец, что Шнейдеру нельзя же было
содержать меня, а тут подвернулось дело до того, кажется, важное, что
Шнейдер сам заторопил меня ехать и за меня отвечал сюда. Я вот
посмотрю, что это такое, и с кем-нибудь посоветуюсь. Может, моя участь
совсем переменится, но это все не то и не главное. Главное в том, что уже
переменилась вся моя жизнь. Я там много оставил, слишком много, все
исчезло. Я сидел в вагоне и думал: «Теперь я к людям иду; я, может быть,
ничего не знаю, но наступила новая жизнь». Я положил исполнить свое
дело честно и твердо. С людьми мне будет, может быть, скучно и тяжело.
На первый случай я положил быть со всеми вежливым и откровенным;
больше от меня ведь никто не потребует. Может быть, и здесь меня сочтут
за ребенка, – так пусть! Меня тоже за идиота считают все почему-то, я
действительно был так болен когда-то, что тогда и похож был на идиота; но
какой же я идиот теперь, когда я сам понимаю, что меня считают за идиота?
Я вхожу и думаю: «Вот меня считают за идиота, а я все-таки умный, а они
и не догадываются…» У меня часто эта мысль. Когда я в Берлине получил
оттуда несколько маленьких писем, которые они уже успели мне написать,
то тут только я и понял, как их любил. Очень тяжело получить первое
письмо! Как они тосковали, провожая меня! Еще за месяц начали
провожать: «Lеon s’en va, Lеon s’en va pour toujours!».
[4]
Мы каждый вечер
сбирались по-прежнему у водопада и всё говорили о том, как мы
расстанемся. Иногда бывало так же весело, как и прежде; только, расходясь
на ночь, они стали крепко и горячо обнимать меня, чего не было прежде.
Иные забегали ко мне потихоньку от всех, по одному, для того только, чтоб
обнять и поцеловать меня наедине, не при всех. Когда я уже отправлялся на
дорогу, все, всею гурьбой, провожали меня до станции. Станция железной
дороги была примерно от нашей деревни в версте. Они удерживались,
чтобы не плакать, но многие не могли и плакали в голос, особенно девочки.
Мы спешили, чтобы не опоздать, но иной вдруг из толпы бросался ко мне
среди дороги, обнимал меня своими маленькими ручонками и целовал,
только для того и останавливал всю толпу; а мы хоть и спешили, но все
останавливались и ждали, пока он простится. Когда я сел в вагон и вагон
тронулся, они все мне прокричали «ура!» и долго стояли на месте, пока
совсем не ушел вагон. И я тоже смотрел… Послушайте, когда я давеча
вошел сюда и посмотрел на ваши милые лица, – я теперь очень
всматриваюсь в лица, – и услышал ваши первые слова, то у меня, в первый
раз с того времени, стало на душе легко. Я давеча уже подумал, что, может
быть, я и впрямь из счастливых: я ведь знаю, что таких, которых тотчас
полюбишь, не скоро встретишь, а я вас, только что из вагона вышел, тотчас
встретил. Я очень хорошо знаю, что про свои чувства говорить всем
стыдно, а вот вам я говорю, и с вами мне не стыдно. Я нелюдим и, может
быть, долго к вам не приду. Не примите только этого за дурную мысль: я не
из того сказал, что вами не дорожу, и не подумайте тоже, что я чем-нибудь
обиделся. Вы спрашивали меня про ваши лица и что я заметил в них. Я вам
с большим удовольствием это скажу. У вас, Аделаида Ивановна, счастливое
лицо, из всех трех лиц самое симпатичное. Кроме того, что вы очень
хороши собой, на вас смотришь и говоришь: «У ней лицо, как у доброй
сестры». Вы подходите спроста и весело, но и сердце умеете скоро узнать.
Вот так мне кажется про ваше лицо. У вас, Александра Ивановна, лицо
тоже прекрасное и очень милое, но, может быть, у вас есть какая-нибудь
тайная грусть; душа у вас, без сомнения, добрейшая, но вы не веселы. У вас
какой-то особенный оттенок в лице, похоже как у Гольбейновой Мадонны в
Дрездене. Ну, вот и про ваше лицо; хорош я угадчик? Сами же вы меня за
угадчика считаете. Но про ваше лицо, Лизавета Прокофьевна, – обратился
он вдруг к генеральше, – про ваше лицо уж мне не только кажется, а я
просто уверен, что вы совершенный ребенок, во всем, во всем, во всем
хорошем и во всем дурном, несмотря на то что вы в таких летах. Вы ведь
на меня не сердитесь, что я это так говорю? Ведь вы знаете, за кого я детей
почитаю? И не подумайте, что я с простоты так откровенно все это говорил
сейчас вам про ваши лица; о нет, совсем нет! Может быть, и я свою мысль
имел.
VII
Когда князь замолчал, все на него смотрели весело, даже и Аглая, но
особенно Лизавета Прокофьевна.
– Вот и проэкзаменовали! – вскричала она. – Что, милостивые
государыни, вы думали, что вы же его будете протежировать, как
бедненького, а он вас сам едва избрать удостоил, да еще с оговоркой, что
приходить будет только изредка. Вот мы и в дурах, и я рада; а пуще всего
Иван Федорович. Браво, князь, вас давеча проэкзаменовать велели. А то,
что вы про мое лицо сказали, то все совершенная правда: я ребенок и знаю
это. Я еще прежде вашего знала про это; вы именно выразили мою мысль в
одном слове. Ваш характер я считаю совершенно сходным с моим и очень
рада; как две капли воды. Только вы мужчина, а я женщина и в Швейцарии
не была; вот и вся разница.
– Не торопитесь, maman, – вскричала Аглая, – князь говорит, что он во
всех своих признаниях особую мысль имел и неспроста говорил.
– Да, да, – смеялись другие.
– Не труните, милые, еще он, может быть, похитрее всех вас трех
вместе. Увидите. Но только что ж вы, князь, про Аглаю ничего не сказали?
Аглая ждет, и я жду.
– Я ничего не могу сейчас сказать; я скажу потом.
– Почему? Кажется, заметна?
– О да, заметна; вы чрезвычайная красавица, Аглая Ивановна. Вы так
хороши, что на вас боишься смотреть.
– И только? А свойства? – настаивала генеральша.
– Красоту трудно судить; я еще не приготовился. Красота – загадка.
– Это значит, что вы Аглае загадали загадку, – сказала Аделаида, –
разгадай-ка, Аглая. А хороша она, князь, хороша?
– Чрезвычайно! – с жаром ответил князь, с увлечением взглянув на
Аглаю, – почти как Настасья Филипповна, хотя лицо совсем другое!..
Все переглянулись в удивлении.
– Как кто-о-о? – протянула генеральша. – Как Настасья Филипповна?
Где вы видели Настасью Филипповну? Какая Настасья Филипповна?
– Давеча Гаврила Ардалионович Ивану Федоровичу портрет
показывал.
– Как, Ивану Федоровичу портрет принес?
– Показать. Настасья Филипповна подарила сегодня Гавриле
Ардалионовичу свой портрет, а тот принес показать.
– Я хочу видеть! – вскинулась генеральша. – Где этот портрет? Если
ему подарила, так и должен быть у него, а он, конечно, еще в кабинете. По
средам он всегда приходит работать и никогда раньше четырех не уходит.
Позвать сейчас Гаврилу Ардалионовича! Нет, я не слишком-то умираю от
желания его видеть. Сделайте одолжение, князь, голубчик, сходите в
кабинет, возьмите у него портрет и принесите сюда. Скажите, что
посмотреть. Пожалуйста.
– Хорош, да уж простоват слишком, – сказал Аделаида, когда вышел
князь.
– Да, уж что-то слишком, – подтвердила Александра, – так что даже и
смешон немножко.
И та, и другая как будто не выговаривали всю свою мысль.
– Он, впрочем, хорошо с нашими лицами вывернулся, – сказала
Аглая, – всем польстил, даже и maman.
– Не остри, пожалуйста, – вскричала генеральша. – Не он польстил, а я
польщена.
– Ты думаешь, он вывертывался? – спросила Аделаида.
– Мне кажется, он не так простоват.
– Ну, пошла! – рассердилась генеральша. – А по-моему, вы еще его
смешнее. Простоват, да себе на уме, в самом благородном отношении,
разумеется. Совершенно как я.
«Конечно, скверно, что я про портрет проговорился, – соображал князь
про себя, проходя в кабинет и чувствуя некоторое угрызение… – Но…
может быть, я и хорошо сделал, что проговорился…» У него начинала
мелькать одна странная идея, впрочем, еще не совсем ясная.
Гаврила Ардалионович еще сидел в кабинете и был погружен в свои
бумаги. Должно быть, он действительно не даром брал жалованье из
акционерного общества. Он страшно смутился, когда князь спросил
портрет и рассказал, каким образом про портрет там узнали.
– Э-э-эх! И зачем вам было болтать! – вскричал он в злобной досаде. –
Не знаете вы ничего… Идиот! – пробормотал он про себя.
– Виноват, я совершенно не думавши; к слову пришлось. Я сказал, что
Аглая почти так же хороша, как Настасья Филипповна.
Ганя попросил рассказать подробнее; князь рассказал. Ганя вновь
насмешливо посмотрел на него.
– Далась же вам Настасья Филипповна… – пробормотал он, но, не
докончив, задумался. Он был в видимой тревоге. Князь напомнил о
портрете. – Послушайте, князь, – сказал вдруг Ганя, как будто внезапная
мысль осенила его, – у меня до вас есть огромная просьба… Но я, право, не
знаю…
Он смутился и не договорил; он на что-то решался и как бы боролся
сам с собой. Князь ожидал молча. Ганя еще раз испытующим, пристальным
взглядом оглядел его.
– Князь, – начал он опять, – там на меня теперь… по одному
совершенно странному обстоятельству… и смешному… и в котором я не
виноват… ну, одним словом, это лишнее, – там на меня, кажется, немножко
сердятся, так что я некоторое время не хочу входить туда без зова. Мне
ужасно нужно бы поговорить теперь с Аглаей Ивановной. Я на всякий
случай написал несколько слов (в руках его очутилась маленькая
сложенная бумажка) – и вот не знаю, как передать. Не возьметесь ли вы,
князь, передать Аглае Ивановне, сейчас, но только одной Аглае Ивановне,
так то есть, чтоб никто не увидал, понимаете? Это не бог знает какой
секрет, тут нет ничего такого… но… сделаете?
– Мне это не совсем приятно, – отвечал князь.
– Ах, князь, мне крайняя надобность! – стал просить Ганя. – Она,
может быть, ответит… Поверьте, что я только в крайнем, в самом крайнем
случае мог обратиться… С кем же мне послать?.. Это очень важно…
Ужасно для меня важно…
Ганя ужасно робел, что князь не согласится, и с трусливою просьбой
заглядывал ему в глаза.
– Пожалуй, я передам.
– Но только так, чтобы никто не заметил, – умолял обрадованный
Ганя, – и вот что, князь, я надеюсь ведь на ваше честное слово, а?
– Я никому не покажу, – сказал князь.
– Записка не запечатана, но… – проговорился было слишком
суетившийся Ганя и остановился в смущении.
– О, я не прочту, – совершенно просто отвечал князь, взял портрет и
пошел из кабинета.
Ганя, оставшись один, схватил себя за голову.
– Одно ее слово, и я… и я, право, может быть, порву!..
Он уже не мог снова сесть за бумаги от волнения и ожидания и стал
бродить по кабинету, из угла в угол.
Князь шел, задумавшись; его неприятно поразило поручение,
неприятно поразила и мысль о записке Гани к Аглае. Но не доходя двух
комнат до гостиной, он вдруг остановился, как будто вспомнил о чем,
осмотрелся кругом, подошел к окну, ближе к свету, и стал глядеть на
портрет Настасьи Филипповны.
Ему как бы хотелось разгадать что-то, скрывавшееся в этом лице и
поразившее его давеча. Давешнее впечатление почти не оставляло его, и
теперь он спешил как бы что-то вновь проверить. Это необыкновенное по
своей красоте и еще по чему-то лицо еще сильнее поразило его теперь. Как
будто необъятная гордость и презрение, почти ненависть, были в этом лице,
и в то же самое время что-то доверчивое, что-то удивительно
простодушное; эти два контраста возбуждали как будто даже какое-то
сострадание при взгляде на эти черты. Эта ослепляющая красота была даже
невыносима, красота бледного лица, чуть не впалых щек и горевших глаз;
странная красота! Князь смотрел с минуту, потом вдруг спохватился,
огляделся кругом, поспешно приблизил портрет к губам и поцеловал его.
Когда через минуту он вошел в гостиную, лицо его было совершенно
спокойно.
Но только что он вступил в столовую (еще через одну комнату от
гостиной), с ним в дверях почти столкнулась выходившая Аглая. Она была
одна.
– Гаврила Ардалионович просил меня вам передать, – сказал князь,
подавая ей записку.
Аглая остановилась, взяла записку и как-то странно поглядела на
князя. Ни малейшего смущения не было в ее взгляде, разве только
проглянуло некоторое удивление, да и то, казалось, относившееся к одному
только князю. Аглая своим взглядом точно требовала от него отчета, –
каким образом он очутился в этом деле вместе с Ганей? – и требовала
спокойно и свысока. Они простояли два-три мгновения друг против друга;
наконец что-то насмешливое чуть-чуть обозначилось в лице ее; она слегка
улыбнулась и прошла мимо.
Генеральша несколько времени, молча и с некоторым оттенком
пренебрежения, рассматривала портрет Настасьи Филипповны, который
она держала пред собой в протянутой руке, чрезвычайно и эффектно
отдалив от глаз.
– Да, хороша, – проговорила она наконец, – очень даже. Я два раза ее
видела, только издали. Так вы такую-то красоту цените? – обратилась она
вдруг к князю.
– Да… такую… – отвечал князь с некоторым усилием.
– То есть именно такую?
– Именно такую.
– За что?
– В этом лице… страдания много… – проговорил князь, как бы
невольно, как бы сам с собою говоря, а не на вопрос отвечая.
– Вы, впрочем, может быть, бредите, – решила генеральша и
надменным жестом откинула от себя портрет на стол. Александра взяла
его, к ней подошла Аделаида, обе стали рассматривать. В эту минуту Аглая
возвратилась опять в гостиную.
– Этакая сила! – вскричала вдруг Аделаида, жадно всматриваясь в
портрет из-за плеча сестры.
– Где? Какая сила? – резко спросила Лизавета Прокофьевна.
– Такая красота – сила, – горячо сказала Аделаида, – с этакою красотой
можно мир перевернуть!
Она задумчиво отошла к своему мольберту. Аглая взглянула на
портрет только мельком, прищурилась, выдвинула нижнюю губку, отошла
и села к стороне, сложив руки.
Генеральша позвонила.
– Позвать сюда Гаврилу Ардалионовича, он в кабинете, – приказала
она вошедшему слуге.
– Maman! – значительно воскликнула Александра.
– Я хочу ему два слова сказать – и довольно! – быстро отрезала
генеральша, останавливая возражение. Она была видимо раздражена. – У
нас, видите ли, князь, здесь теперь всё секреты. Всё секреты! Так
требуется, этикет какой-то, глупо. И это в таком деле, в котором требуется
наиболее откровенности, ясности, честности. Начинаются браки, не
нравятся мне эти браки…
– Maman, что вы это? – опять поспешила остановить ее Александра.
– Чего тебе, милая дочка? Тебе самой разве нравятся? А что князь
слушает, так мы друзья. Я с ним по крайней мере. Бог ищет людей,
хороших, конечно, а злых и капризных ему не надо; капризных особенно,
которые сегодня решают одно, а завтра говорят другое. Понимаете,
Александра Ивановна? Они, князь, говорят, что я чудачка, а я умею
различать. Потому сердце главное, а остальное вздор. Ум тоже нужен,
конечно… может быть, ум-то и самое главное. Не усмехайся, Аглая, я себе
не противоречу: дура с сердцем и без ума такая же несчастная дура, как и
дура с умом без сердца. Старая истина. Я вот дура с сердцем без ума, а ты
дура с умом без сердца; обе мы и несчастны, обе и страдаем.
– Чем же вы уж так несчастны, maman? – не утерпела Аделаида,
которая одна, кажется, из всей компании не утратила веселого
расположения духа.
– Во-первых, от ученых дочек, – отрезала генеральша, – а так как этого
и одного довольно, то об остальном нечего и распространяться. Довольно
многословия было. Посмотрим, как-то вы обе (я Аглаю не считаю) с вашим
умом и многословием вывернетесь, и будете ли вы, многоуважаемая
Александра Ивановна, счастливы с вашим почтенным господином?.. А!.. –
воскликнула она, увидев входящего Ганю, – вот еще идет один брачный
союз. Здравствуйте! – ответила она на поклон Гани, не пригласив его
садиться. – Вы вступаете в брак?
– В брак?.. Как?.. В какой брак?.. – бормотал ошеломленный Гаврила
Ардалионович. Он ужасно смешался.
– Вы женитесь? спрашиваю я, если вы только лучше любите такое
выражение?
– Н-нет… я… н-нет, – солгал Гаврила Ардалионович, и краска стыда
залила ему лицо. Он бегло взглянул на сидевшую в стороне Аглаю и
быстро отвел глаза. Аглая холодно, пристально, спокойно глядела на него,
не отрывая глаз, и наблюдала его смущение.
– Нет? Вы сказали: нет? – настойчиво допрашивала неумолимая
Лизавета Прокофьевна, – довольно, я буду помнить, что вы сегодня, в среду
утром, на мой вопрос сказали мне «нет». Что у нас сегодня, среда?
– Кажется, среда, maman, – ответила Аделаида.
– Никогда дней не знают. Которое число?
– Двадцать седьмое, – ответил Ганя.
– Двадцать седьмое? Это хорошо по некоторому расчету. Прощайте, у
вас, кажется, много занятий, а мне пора одеваться и ехать; возьмите ваш
портрет. Передайте мой поклон несчастной Нине Александровне. До
свидания, князь, голубчик! Заходи почаще, а я к старухе Белоконской
нарочно заеду о тебе сказать. И послушайте, милый: я верую, что вас
именно для меня бог привел в Петербург из Швейцарии. Может быть,
будут у вас и другие дела, но главное, для меня. Бог именно так рассчитал.
До свидания, милые. Александра, зайди ко мне, друг мой.
Генеральша вышла. Ганя, опрокинутый, потерявшийся, злобный, взял
со стола портрет и с искривленной улыбкой обратился к князю:
– Князь, я сейчас домой. Если вы не переменили намерения жить у
нас, то я вас доведу, а то вы и адреса не знаете.
– Постойте, князь, – сказала Аглая, вдруг подымаясь с своего кресла, –
вы мне еще в альбом напишете. Папа сказал, что вы каллиграф. Я вам
сейчас принесу…
И она вышла.
– До свидания, князь, и я ухожу, – сказала Аделаида. Она крепко
пожала руку князю, приветливо и ласково улыбнулась ему и вышла. На
Ганю она не посмотрела.
– Это вы, – заскрежетал Ганя, вдруг набрасываясь на князя, только что
все вышли, – это вы разболтали им, что я женюсь! – бормотал он скорым
полушепотом, с бешеным лицом и злобно сверкая глазами, – бесстыдный
вы болтунишка!
– Уверяю вас, что вы ошибаетесь, – спокойно и вежливо отвечал
князь, – я и не знал, что вы женитесь.
– Вы слышали давеча, как Иван Федорович говорил, что сегодня
вечером все решится у Настасьи Филипповны, вы это и передали! Лжете
вы! Откуда они могли узнать? Кто же, черт возьми, мог им передать, кроме
вас? Разве старуха не намекала мне?
– Вам лучше знать, кто передал, если вам только кажется, что вам
намекали, я ни слова про это не говорил.
– Передали записку? Ответ? – с горячечным нетерпением перебил его
Ганя. Но в самую эту минуту воротилась Аглая, и князь ничего не успел
ответить.
– Вот, князь, – сказала Аглая, положив на столик свой альбом, –
выберите страницу и напишите мне что-нибудь. Вот перо, и еще новое.
Ничего что стальное? Каллиграфы, я слышала, стальными не пишут.
Разговаривая с князем, она как бы и не замечала, что Ганя тут же. Но
покамест князь поправлял перо, отыскивал страницу и изготовлялся, Ганя
подошел к камину, где стояла Аглая, сейчас справа подле князя, и
дрожащим, прерывающимся голосом проговорил ей чуть не на ухо:
– Одно слово, одно только слово от вас, – и я спасен.
Князь быстро повернулся и посмотрел на обоих. В лице Гани было
настоящее отчаяние; казалось, он выговорил эти слова как-то не думая,
сломя голову. Аглая смотрела на него несколько секунд совершенно с тем
же самым спокойным удивлением, как давеча на князя, и, казалось, это
спокойное удивление ее, это недоумение, как бы от полного непонимания
того, что ей говорят, было в эту минуту для Гани ужаснее самого
сильнейшего презрения.
– Что же мне написать? – спросил князь.
– А я вам сейчас продиктую, – сказала Аглая, поворачиваясь к нему, –
готовы? Пишите же: «Я в торги не вступаю». Теперь подпишите число и
месяц. Покажите.
Князь подал ей альбом.
– Превосходно! Вы удивительно написали; у вас чудесный почерк!
Благодарю вас. До свидания, князь… Постойте, – прибавила она, как бы
что-то вдруг припомнив, – пойдемте, я хочу вам подарить кой-что на
память.
Князь пошел за нею; но, войдя в столовую, Аглая остановилась.
– Прочтите это, – сказала она, подавая ему записку Гани.
Князь взял записку и с недоумением посмотрел на Аглаю.
– Ведь я знаю же, что вы ее не читали и не можете быть поверенным
этого человека. Читайте, я хочу, чтобы вы прочли.
Записка была, очевидно, написана наскоро:
«Сегодня решится моя судьба, вы знаете каким образом. Сегодня я
должен буду дать свое слово безвозвратно. Я не имею никаких прав на
ваше участие, не смею иметь никаких надежд; но когда-то вы выговорили
одно слово, одно только слово, и это слово озарило всю черную ночь моей
жизни и стало для меня маяком. Скажите теперь еще одно такое же слово –
и спасете меня от погибели! Скажите мне только:
Достарыңызбен бөлісу: |