смотреть
за отцом, который все более и
более не мог без этого обойтись. Князю назначили среднюю из трех
комнат; в первой направо помещался Фердыщенко, а третья налево стояла
еще пустая. Но Ганя прежде всего свел князя на семейную половину. Эта
семейная половина состояла из залы, обращавшейся, когда надо, в
столовую, из гостиной, которая была, впрочем, гостиною только поутру, а
вечером обращалась в кабинет Гани и в его спальню, и, наконец, из третьей
комнаты, тесной и всегда затворенной: это была спальня Нины
Александровны и Варвары Ардалионовны. Одним словом, все в этой
квартире теснилось и жалось; Ганя только скрипел про себя зубами; он хотя
был и желал быть почтительным к матери, но с первого шагу у них можно
было заметить, что это большой деспот в семействе.
Нина Александровна была в гостиной не одна, с нею сидела Варвара
Ардалионовна; обе они занимались каким-то вязаньем и разговаривали с
гостем, Иваном Петровичем Птицыным. Нина Александровна казалась лет
пятидесяти, с худым, осунувшимся лицом и с сильною чернотой под
глазами. Вид ее был болезненный и несколько скорбный, но лицо и взгляд
ее были довольно приятны; с первых слов заявлялся характер серьезный и
полный истинного достоинства. Несмотря на прискорбный вид, в ней
предчувствовалась твердость и даже решимость. Одета она была
чрезвычайно скромно, в чем-то темном, и совсем по-старушечьи, но
приемы ее, разговор, вся манера изобличали женщину, видавшую и лучшее
общество.
Варвара Ардалионовна была девица лет двадцати трех, среднего роста,
довольно худощавая, с лицом не то чтобы очень красивым, но
заключавшим в себе тайну нравиться без красоты и до страсти привлекать
к себе. Она была очень похожа на мать, даже одета была почти так же, как
мать, от полного нежелания наряжаться. Взгляд ее серых глаз подчас мог
быть очень весел и ласков, если бы не бывал всего чаще серьезен и
задумчив, иногда слишком даже, особенно в последнее время. Твердость и
решимость виднелись и в ее лице, но предчувствовалось, что твердость эта
даже могла быть энергичнее и предприимчивее, чем у матери. Варвара
Ардалионовна была довольно вспыльчива, и братец иногда даже
побаивался этой вспыльчивости. Побаивался ее и сидевший теперь у них
гость, Иван Петрович Птицын. Это был еще довольно молодой человек, лет
под тридцать, скромно, но изящно одетый, с приятными, но как-то слишком
уж солидными манерами. Темно-русая бородка обозначала в нем человека
не с служебными занятиями. Он умел разговаривать умно и интересно, но
чаще бывал молчалив. Вообще он производил впечатление даже приятное.
Он был видимо неравнодушен к Варваре Ардалионовне и не скрывал своих
чувств. Варвара Ардалионовна обращалась с ним дружески, но на иные
вопросы его отвечать еще медлила, даже их не любила; Птицын, впрочем,
далеко не был обескуражен. Нина Александровна была к нему ласкова, а в
последнее время стала даже много ему доверять. Известно, впрочем, было,
что он специально занимается наживанием денег отдачей их в быстрый
рост под более или менее верные залоги. С Ганей он был чрезвычайным
приятелем.
На обстоятельную, но отрывистую рекомендацию Гани (который
весьма сухо поздоровался с матерью, совсем не поздоровался с сестрой и
тотчас же куда-то увел из комнаты Птицына) Нина Александровна сказала
князю несколько ласковых слов и велела выглянувшему в дверь Коле
свести его в среднюю комнату. Коля был мальчик с веселым и довольно
милым лицом, с доверчивою и простодушною манерой.
– Где же ваша поклажа? – спросил он, вводя князя в комнату.
– У меня узелок; я его в передней оставил.
– Я вам сейчас принесу. У нас всей прислуги кухарка да Матрена, так
что и я помогаю. Варя над всем надсматривает и сердится. Ганя говорит, вы
сегодня из Швейцарии?
– Да.
– А хорошо в Швейцарии?
– Очень.
– Горы?
– Да.
– Я вам сейчас ваши узлы притащу.
Вошла Варвара Ардалионовна.
– Вам Матрена сейчас белье постелет. У вас чемодан?
– Нет, узелок. За ним ваш брат пошел; он в передней.
– Никакого там узла нет, кроме этого узелочка; вы куда положили? –
спросил Коля, возвращаясь опять в комнату.
– Да кроме этого и нет никакого, – возвестил князь, принимая свой
узелок.
– А-а! А я думал, не утащил ли Фердыщенко.
– Не ври пустяков, – строго сказала Варя, которая и с князем говорила
весьма сухо и только что разве вежливо.
– Chère Babette, со мной можно обращаться и понежнее, ведь я не
Птицын.
– Тебя еще сечь можно, Коля, до того ты еще глуп. За всем, что
потребуется, можете обращаться к Матрене; обедают в половине пятого.
Можете обедать вместе с нами, можете и у себя в комнате, как вам угодно.
Пойдем, Коля, не мешай им.
– Пойдемте, решительный характер!
Выходя, они столкнулись с Ганей.
– Отец дома? – спросил Ганя Колю и на утвердительный ответ Коли
пошептал ему что-то на ухо.
Коля кивнул головой и вышел вслед за Варварой Ардалионовной.
– Два слова, князь, я и забыл вам сказать за этими… делами.
Некоторая просьба: сделайте одолжение, – если только вам это не в
большую натугу будет, – не болтайте ни здесь, о том, что у меня с Аглаей
сейчас было, ни
там
, о том, что вы здесь найдете; потому что и здесь тоже
безобразия довольно. К черту, впрочем… Хоть сегодня-то по крайней мере
удержитесь.
– Уверяю же вас, что я гораздо меньше болтал, чем вы думаете, –
сказал князь с некоторым раздражением на укоры Гани. Отношения между
ними становились видимо хуже и хуже.
– Ну, да уж я довольно перенес чрез вас сегодня. Одним словом, я вас
прошу.
– Еще и то заметьте, Гаврила Ардалионович, чем же я был давеча
связан, и почему я не мог упомянуть о портрете? Ведь вы меня не просили.
– Фу, какая скверная комната, – заметил Ганя, презрительно
осматриваясь, – темно и окна на двор. Во всех отношениях вы к нам не
вовремя… Ну, да это не мое дело; не я квартиры содержу.
Заглянул Птицын и кликнул Ганю; тот торопливо бросил князя и
вышел, несмотря на то что он еще что-то хотел сказать, но видимо мялся и
точно стыдился начать; да и комнату обругал тоже, как будто
сконфузившись.
Только что князь умылся и успел сколько-нибудь исправить свой
туалет, отворилась дверь снова, и выглянула новая фигура.
Это был господин лет тридцати, не малого роста, плечистый, с
огромною, курчавою, рыжеватою головой. Лицо у него было мясистое и
румяное, губы толстые; нос широкий и сплюснутый, глаза маленькие,
заплывшие и насмешливые, как будто беспрерывно подмигивающие. В
целом все это представлялось довольно нахально. Одет он был грязновато.
Он сначала отворил дверь ровно настолько, чтобы просунуть голову.
Просунувшаяся голова секунд пять оглядывала комнату; потом дверь стала
медленно отворяться, вся фигура обозначилась на пороге, но гость еще не
входил, а с порога продолжал, прищурясь, рассматривать князя. Наконец
затворил за собою дверь, приблизился, сел на стул, князя крепко взял за
руку и посадил наискось от себя на диван.
– Фердыщенко, – проговорил он, пристально и вопросительно
засматривая князю в лицо.
– Так что же? – отвечал князь, почти рассмеявшись.
– Жилец, – проговорил опять Фердыщенко, засматривая по-прежнему.
– Хотите познакомиться?
– Э-эх! – проговорил гость, взъерошив волосы и вздохнув, и стал
смотреть в противоположный угол. – У вас деньги есть? – спросил он
вдруг, обращаясь к князю.
– Немного.
– Сколько именно?
– Двадцать пять рублей.
– Покажите-ка.
Князь вынул двадцатипятирублевый билет из жилетного кармана и
подал Фердыщенке. Тот развернул, поглядел, потом перевернул на другую
сторону, затем взял на свет.
– Довольно странно, – проговорил он как бы в раздумье, – отчего бы
им буреть? Эти двадцатипятирублевые иногда ужасно буреют, а другие,
напротив, совсем линяют. Возьмите.
Князь взял свой билет обратно. Фердыщенко встал со стула.
– Я пришел вас предупредить: во-первых, мне денег взаймы не давать,
потому что я непременно буду просить.
– Хорошо.
– Вы платить здесь намерены?
– Намерен.
– А я не намерен; спасибо. Я здесь от вас направо первая дверь,
видели? Ко мне постарайтесь не очень часто жаловать; к вам я приду, не
беспокойтесь. Генерала видели?
– Нет.
– И не слышали?
– Конечно, нет.
– Ну, так увидите и услышите; да к тому же он даже у меня просит
денег взаймы! Avis au lecteur.
[5]
Прощайте. Разве можно жить с фамилией
Фердыщенко? А?
– Отчего же нет?
– Прощайте.
И он пошел к дверям. Князь узнал потом, что этот господин как будто
по обязанности взял на себя задачу изумлять всех оригинальностью и
веселостью, но у него как-то никогда не выходило. На некоторых он
производил даже неприятное впечатление, отчего он искренно скорбел, но
задачу свою все-таки не покидал. В дверях ему удалось как бы
поправиться, натолкнувшись на одного входившего господина; пропустив
этого нового и незнакомого князю гостя в комнату, он несколько раз
предупредительно подмигнул на него сзади и таким образом все-таки ушел
не без апломба.
Новый господин был высокого роста, лет пятидесяти пяти, или даже
поболее, довольно тучный, с багрово-красным, мясистым и обрюзглым
лицом, обрамленным густыми седыми бакенбардами, в усах, с большими,
довольно выпученными глазами. Фигура была бы довольно осанистая, если
бы не было в ней чего-то опустившегося, износившегося, даже
запачканного. Одет он был в старенький сюртучок, чуть не с
продравшимися локтями; белье тоже было засаленное, – по-домашнему.
Вблизи от него немного пахло водкой; но манера была эффектная,
несколько изученная и с видимым ревнивым желанием поразить
достоинством. Господин приблизился к князю, не спеша, с приветливою
улыбкой, молча взял его руку, и, сохраняя ее в своей, несколько времени
всматривался в его лицо, как бы узнавая знакомые черты.
– Он! Он! – проговорил он тихо, но торжественно, – как живой!
Слышу, повторяют знакомое и дорогое имя, и припомнил безвозвратное
прошлое… Князь Мышкин?
– Точно так-с.
– Генерал Иволгин, отставной и несчастный. Ваше имя и отчество,
смею спросить?
– Лев Николаевич.
– Так, так! Сын моего друга, можно сказать, товарища детства,
Николая Петровича?
– Моего отца звали Николаем Львовичем.
– Львович, – поправился генерал, но не спеша, а с совершенною
уверенностью, как будто он нисколько и не забывал, а только нечаянно
оговорился. Он сел, и, тоже взяв князя за руку, посадил подле себя. – Я вас
на руках носил-с.
– Неужели? – спросил князь. – Мой отец уж двадцать лет как умер.
– Да; двадцать лет; двадцать лет и три месяца. Вместе учились;
я прямо в военную…
– Да и отец был в военной, подпоручиком в Васильковском полку.
– В Беломирском. Перевод в Беломирский состоялся почти накануне
смерти. Я тут стоял и благословил его в вечность. Ваша матушка…
Генерал приостановился как бы от грустного воспоминания.
– Да и она тоже полгода спустя потом умерла от простуды, – сказал
князь.
– Не от простуды. Не от простуды, поверьте старику. Я тут был, я и ее
хоронил. С горя по своем князе, а не от простуды. Да-с, памятна мне и
княгиня! Молодость! Из-за нее мы с князем, друзья с детства, чуть не стали
взаимными убийцами.
Князь начинал слушать с некоторою недоверчивостью.
– Я страстно влюблен был в вашу родительницу, еще когда она в
невестах была, – невестой друга моего. Князь заметил и был фраппирован.
Приходит ко мне утром в седьмом часу, будит. Одеваюсь с изумлением;
молчание с обеих сторон; я всё понял. Вынимает из кармана два пистолета.
Через платок. Без свидетелей. К чему свидетели, когда чрез пять минут
отсылаем друг друга в вечность? Зарядили, растянул и платок, стали,
приложили пистолеты взаимно к сердцам и глядим друг другу в лицо.
Вдруг слезы градом у обоих из глаз, дрогнули руки. У обоих, у обоих,
разом! Ну, тут, натурально, объятия и взаимная борьба великодушия. Князь
кричит: твоя, я кричу: твоя! Одним словом… одним словом… вы к нам…
жить?
– Да, на некоторое время, быть может, – проговорил князь, как бы
несколько заикаясь.
– Князь, мамаша вас к себе просит, – крикнул заглянувший в дверь
Коля. Князь привстал было идти, но генерал положил правую ладонь на его
плечо и дружески пригнул опять к дивану.
– Как истинный друг отца вашего, желаю предупредить, – сказал
генерал, – я, вы видите сами, я пострадал, по трагической катастрофе; но
без суда! Без суда! Нина Александровна – женщина редкая. Варвара
Ардалионовна, дочь моя, – редкая дочь! По обстоятельствам содержим
квартиры – падение неслыханное! Мне, которому оставалось быть генерал-
губернатором!.. Но вам мы рады всегда. А между тем у меня в доме
трагедия!
Князь смотрел вопросительно и с большим любопытством.
– Приготовляется брак, и брак редкий. Брак двусмысленной женщины
и молодого человека, который мог бы быть камер-юнкером. Эту женщину
введут в дом, где моя дочь и где моя жена! Но покамест я дышу, она не
войдет! Я лягу на пороге, и пусть перешагнет чрез меня!.. С Ганей я теперь
почти не говорю, избегаю встречаться даже. Я вас предупреждаю нарочно;
коли будете жить у нас, всё равно и без того станете свидетелем. Но вы сын
моего друга, и я вправе надеяться…
– Князь, сделайте одолжение, зайдите ко мне в гостиную, – позвала
Нина Александровна, сама уже явившаяся у дверей.
– Вообрази, друг мой, – вскричал генерал, – оказывается, что я нянчил
князя на руках моих!
Нина Александровна укорительно глянула на генерала и пытливо на
князя, но не сказала ни слова. Князь отправился за нею; но только что они
пришли в гостиную и сели, а Нина Александровна только что начала очень
торопливо и вполголоса что-то сообщать князю, как генерал вдруг
пожаловал сам в гостиную. Нина Александровна тотчас замолчала и с
видимою досадой нагнулась к своему вязанью. Генерал, может быть, и
заметил эту досаду, но продолжал быть в превосходнейшем настроении
духа.
– Сын моего друга! – вскричал он, обращаясь к Нине Александровне, –
и так неожиданно! Я давно уже и воображать перестал. Но, друг мой,
неужели ты не помнишь покойного Николая Львовича? Ты еще застала
его… В Твери?
– Я не помню Николая Львовича. Это ваш отец? – спросила она князя.
– Отец; но он умер, кажется, не в Твери, а в Елисаветграде, – робко
заметил князь генералу. – Я слышал от Павлищева…
– В Твери, – подтвердил генерал, – перед самою смертью состоялся
перевод в Тверь, и даже еще пред развитием болезни. Вы были еще
слишком малы и не могли упомнить ни перевода, ни путешествия;
Павлищев же мог ошибиться, хотя и превосходнейший был человек.
– Вы знали и Павлищева?
– Редкий был человек, но я был личным свидетелем. Я благословлял
на смертном одре…
– Отец мой ведь умер под судом, – заметил князь снова, – хоть я и
никогда не мог узнать, за что именно; он умер в госпитале.
– О, это по делу о рядовом Колпакове, и, без сомнения, князь был бы
оправдан.
– Так? Вы наверно знаете? – спросил князь с особенным
любопытством.
– Еще бы! – вскричал генерал. – Суд разошелся, ничего не решив.
Дело невозможное! Дело даже, можно сказать, таинственное: умирает
штабс-капитан Ларионов, ротный командир; князь на время назначается
исправляющим должность; хорошо. Рядовой Колпаков совершает кражу, –
сапожный товар у товарища, – и пропивает его; хорошо. Князь, – и заметьте
себе, это было в присутствии фельдфебеля и капрального, – распекает
Колпакова и грозит ему розгами. Очень хорошо. Колпаков идет в казармы,
ложится на нары и через четверть часа умирает. Прекрасно, но случай
неожиданный, почти невозможный. Так или этак, а Колпакова хоронят;
князь рапортует, и затем Колпакова исключают из списков. Кажется, чего
бы лучше? Но ровно через полгода, на бригадном смотру, рядовой
Колпаков как ни в чем не бывало оказывается в третьей роте второго
баталиона Новоземлянского пехотного полка, той же бригады и той же
дивизии!
– Как! – вскричал князь вне себя от удивления.
– Это не так, это ошибка! – обратилась к нему вдруг Нина
Александровна, почти с тоской смотря на него. – Mon mari se trompe.
[6]
– Но, друг мой, se trompe, это легко сказать, но разреши-ка сама
подобный случай! Все стали в тупик. Я первый сказал бы qu’on se trompe.
[7]
Но, к несчастию, я был свидетелем и участвовал сам в комиссии. Все очные
ставки показали, что это тот самый, совершенно тот же самый рядовой
Колпаков, который полгода назад был схоронен при обыкновенном параде
и с барабанным боем. Случай действительно редкий, почти невозможный, я
соглашаюсь, но…
– Папаша, вам обедать накрыли, – возвестила Варвара Ардалионовна,
входя в комнату.
– А, это прекрасно, превосходно! Я таки проголодался… Но случай,
можно сказать, даже психологический…
– Суп опять простынет, – с нетерпением сказала Варя.
– Сейчас, сейчас, – бормотал генерал, выходя из комнаты. – И
несмотря ни на какие справки, – слышалось еще в коридоре.
– Вы должны будете многое извинить Ардалиону Александровичу,
если у нас останетесь, – сказала Нина Александровна князю, – он, впрочем,
вас очень не обеспокоит; он и обедает один. Согласитесь сами, у всякого
есть свои недостатки и свои… особенные черты, у других, может, еще
больше, чем у тех, на которых привыкли пальцами указывать. Об одном
буду очень просить: если мой муж как-нибудь обратится к вам по поводу
уплаты за квартиру, то вы скажите ему, что отдали мне. То есть отданное и
Ардалиону Александровичу все равно для вас в счет бы пошло, но я
единственно для аккуратности вас прошу… Что это, Варя?
Варя воротилась в комнату и молча подала матери портрет Настасьи
Филипповны. Нина Александровна вздрогнула и сначала как бы с испугом,
а потом с подавляющим горьким ощущением рассматривала его некоторое
время. Наконец вопросительно поглядела на Варю.
– Ему сегодня подарок от нее самой, – сказала Варя, – а вечером у них
всё решается.
– Сегодня вечером! – как бы в отчаянии повторила вполголоса Нина
Александровна. – Что же? Тут сомнений уж более нет никаких, и надежд
тоже не остается: портретом всё возвестила… Да он тебе сам, что ли,
показал? – прибавила она в удивлении.
– Вы знаете, что мы уж целый месяц почти ни слова не говорим.
Птицын мне про все сказал, а портрет там у стола на полу уж валялся;
я подняла.
– Князь, – обратилась к нему вдруг Нина Александровна, – я хотела
вас спросить (для того, собственно, и попросила вас сюда), давно ли вы
знаете моего сына? Он говорил, кажется, что вы только сегодня откуда-то
приехали?
Князь объяснил вкратце о себе, пропустив большую половину. Нина
Александровна и Варя выслушали.
– Я не выпытываю чего-нибудь о Гавриле Ардалионовиче, вас
расспрашивая, – заметила Нина Александровна, – вы не должны ошибаться
на этот счет. Если есть что-нибудь, в чем он не может признаться мне сам,
того я и сама не хочу разузнавать мимо него. Я к тому, собственно, что
давеча Ганя при вас, и потом когда вы ушли, на вопрос мой о вас, отвечал
мне: «Он всё знает, церемониться нечего!» Что же это значит? То есть я
хотела бы знать, в какой мере…
Вошли вдруг Ганя и Птицын; Нина Александровна тотчас замолчала.
Князь остался на стуле подле нее, а Варя отошла в сторону; портрет
Настасьи Филипповны лежал на самом видном месте, на рабочем столике
Нины Александровны, прямо перед нею. Ганя, увидев его, нахмурился, с
досадой взял со стола и отбросил на свой письменный стол, стоявший в
другом конце комнаты.
– Сегодня, Ганя? – спросила вдруг Нина Александровна.
– Что сегодня? – встрепенулся было Ганя и вдруг набросился на
князя. – А, понимаю, вы уж и тут!.. Да что у вас, наконец, болезнь это, что
ли, какая? Удержаться не можете? Да ведь поймите же наконец, ваше
сиятельство…
– Тут я виноват, Ганя, а не кто другой, – прервал Птицын.
Ганя вопросительно поглядел на него.
– Да ведь это лучше же, Ганя, тем более что, с одной стороны, дело
покончено, – пробормотал Птицын и, отойдя в сторону, сел у стола, вынул
из кармана какую-то бумажку, исписанную карандашом, и стал ее
пристально рассматривать. Ганя стоял пасмурный и ждал с беспокойством
семейной сцены. Пред князем он и не подумал извиниться.
– Если все кончено, то Иван Петрович, разумеется, прав, – сказала
Нина Александровна, – не хмурься, пожалуйста, и не раздражайся, Ганя, я
ни о чем не стану расспрашивать, чего сам не хочешь сказать, и уверяю
тебя, что вполне покорилась, сделай одолжение, не беспокойся.
Она проговорила это, не отрываясь от работы и, казалось, в самом деле
спокойно. Ганя был удивлен, но осторожно молчал и глядел на мать,
выжидая, чтоб она высказалась яснее. Домашние сцены уж слишком дорого
ему стоили. Нина Александровна заметила эту осторожность и с горькою
улыбкой прибавила:
– Ты всё еще сомневаешься и не веришь мне; не беспокойся, не будет
ни слез, ни просьб, как прежде, с моей стороны по крайней мере. Всё мое
желание в том, чтобы ты был счастлив, и ты это знаешь; я судьбе
покорилась, но мое сердце будет всегда с тобой, останемся ли мы вместе,
или разойдемся. Разумеется, я отвечаю только за себя; ты не можешь того
же требовать от сестры…
– А, опять она! – вскричал Ганя, насмешливо и ненавистно смотря на
сестру. – Маменька! клянусь вам в том опять, в чем уже вам давал слово:
никто и никогда не осмелится вам манкировать, пока я тут, пока я жив. О
ком бы ни шла речь, а я настою на полнейшем к вам уважении, кто бы ни
перешел чрез наш порог…
Ганя так обрадовался, что почти примирительно, почти нежно смотрел
на мать.
– Я ничего за себя и не боялась, Ганя, ты знаешь; я не о себе
беспокоилась и промучилась всё это время. Говорят, сегодня всё у вас
кончится? Что же, кончится?
– Сегодня вечером, у себя, она обещала объявить: согласна или нет, –
ответил Ганя.
– Мы чуть не три недели избегали говорить об этом, и это было лучше.
Теперь, когда уже всё кончено, я только одно позволю себе спросить: как
она могла тебе дать согласие и даже подарить свой портрет, когда ты ее не
любишь? Неужели ты ее, такую… такую…
– Ну, опытную, что ли?
– Я не так хотела выразиться. Неужели ты до такой степени мог ей
отвести глаза?
Необыкновенная раздражительность послышалась вдруг в этом
вопросе, Ганя постоял, подумал с минуту и, не скрывая насмешки,
проговорил:
– Вы увлеклись, маменька, и опять не вытерпели, и вот так-то у нас
всегда всё начиналось и разгоралось. Вы сказали: не будет ни расспросов,
ни попреков, а они уже начались! Оставим лучше; право, оставим; по
крайней мере у вас намерение было… Я никогда и ни за что вас не
оставлю; другой от такой сестры убежал бы по крайней мере, – вон как она
смотрит на меня теперь! Кончим на этом! Я уж так было обрадовался… И
почем вы знаете, что я обманываю Настасью Филипповну? А насчет Вари –
как ей угодно, и – довольно. Ну, уж теперь совсем довольно!
Ганя разгорячался с каждым словом и без цели шагал по комнате.
Такие разговоры тотчас же обращались в больное место у всех членов
семейства.
– Я сказала, что если она сюда войдет, то я отсюда выйду и тоже слово
сдержу, – сказала Варя.
– Из упрямства! – вскричал Ганя. – Из упрямства и замуж не
выходишь! Что на меня фыркаешь? Мне ведь наплевать, Варвара
Ардалионовна; угодно – хоть сейчас исполняйте ваше намерение. Надоели
вы мне уж очень. Как! Вы решаетесь наконец нас оставить, князь! –
закричал он князю, увидав, что тот встает с места.
В голосе Гани слышалась уже та степень раздражения, в которой
человек почти сам рад этому раздражению, предается ему безо всякого
удержу и чуть не с возрастающим наслаждением, до чего бы это ни довело.
Князь обернулся было в дверях, чтобы что-то ответить, но, увидев по
болезненному выражению лица своего обидчика, что тут только
недоставало той капли, которая переполняет сосуд, повернулся и вышел
молча. Несколько минут спустя он услышал по отголоску из гостиной, что
разговор с его отсутствия стал еще шумнее и откровеннее.
Он прошел чрез залу в прихожую, чтобы попасть в коридор, а из него в
свою комнату. Проходя близко мимо выходных дверей на лестницу, он
услышал и заметил, что за дверьми кто-то старается изо всех сил позвонить
в колокольчик; но в колокольчике, должно быть, что-то испортилось: он
только чуть-чуть вздрагивал, а звука не было. Князь снял запор, отворил
дверь и – отступил в изумлении, весь даже вздрогнул: пред ним стояла
Настасья Филипповна. Он тотчас узнал ее по портрету. Глаза ее сверкнули
взрывом досады, когда она его увидала; она быстро прошла в прихожую,
столкнув его с дороги плечом, и гневливо сказала, сбрасывая с себя шубу:
– Если лень колокольчик поправить, так по крайней мере в прихожей
бы сидел, когда стучатся. Ну, вот теперь шубу уронил, олух!
Шуба действительно лежала на полу; Настасья Филипповна, не
дождавшись, пока князь с нее снимет, сбросила ее сама к нему на руки, не
глядя, сзади, но князь не успел принять.
– Прогнать тебя надо. Ступай, доложи.
Князь хотел было что-то сказать, но до того потерялся, что ничего не
выговорил и с шубой, которую поднял с полу, пошел в гостиную.
– Ну, вот теперь с шубой идет! Шубу-то зачем несешь? Ха, ха, ха! Да
ты сумасшедший, что ли?
Князь воротился и глядел на нее как истукан; когда она засмеялась –
усмехнулся и он, но языком все еще не мог пошевелить. В первое
мгновение, когда он отворил ей дверь, он был бледен, теперь вдруг краска
залила его лицо.
– Да что это за идиот? – в негодовании вскрикнула, топнув на него
ногой, Настасья Филипповна. – Ну, куда ты идешь? Ну, кого ты будешь
докладывать?
– Настасью Филипповну, – пробормотал князь.
– Почему ты меня знаешь? – быстро спросила она его. – Я тебя
никогда не видала! Ступай, докладывай… Что там за крик?
– Бранятся, – ответил князь и пошел в гостиную.
Он вошел в довольно решительную минуту: Нина Александровна
готова была уже совершенно забыть, что она «всему покорилась»; она,
впрочем, защищала Варю. Подле Вари стоял и Птицын, уже оставивший
свою исписанную карандашом бумажку. Варя и сама не робела, да и не
робкого десятка была девица; но грубости брата становились с каждым
словом невежливее и нестерпимее. В таких случаях она обыкновенно
переставала говорить и только молча, насмешливо смотрела на брата, не
сводя с него глаз. Этот маневр, как и знала она, способен был выводить его
из последних границ. В эту-то самую минуту князь шагнул в комнату и
провозгласил:
– Настасья Филипповна!
IX
Общее молчание воцарилось; все смотрели на князя, как бы не
понимая его и – не желая понять. Ганя оцепенел от испуга.
Приезд Настасьи Филипповны, и особенно в настоящую минуту, был
для всех самою странною и хлопотливою неожиданностью. Уж одно то, что
Настасья Филипповна жаловала в первый раз; до сих пор она держала себя
до того надменно, что в разговорах с Ганей даже и желания не выражала
познакомиться с его родными, а в самое последнее время даже и не
упоминала о них совсем, точно их и не было на свете. Ганя хоть отчасти и
рад был, что отдалялся такой хлопотливый для него разговор, но все-таки в
сердце своем поставил ей эту надменность на счет. Во всяком случае, он
ждал от нее скорее насмешек и колкостей над своим семейством, а не
визита к нему; он знал наверно, что ей известно всё, что происходит у него
дома по поводу его сватовства и каким взглядом смотрят на нее его родные.
Визит ее,
теперь
, после подарка портрета и в день своего рождения, в день,
в который она обещала решить его судьбу, означал чуть не самое это
решение.
Недоумение, с которым все смотрели на князя, продолжалось недолго:
Настасья Филипповна появилась в дверях гостиной сама и опять, входя в
комнату, слегка оттолкнула князя.
–
Наконец-то
удалось
войти…
зачем
это
вы
колокольчик
привязываете? – весело проговорила она, подавая руку Гане, бросившемуся
к ней со всех ног. – Что это у вас такое опрокинутое лицо? Познакомьте же
меня, пожалуйста…
Совсем потерявшийся Ганя отрекомендовал ее сперва Варе, и обе
женщины, прежде чем протянули друг другу руки, обменялись странными
взглядами. Настасья Филипповна, впрочем, смеялась и маскировалась
веселостью; но Варя не хотела маскироваться и смотрела мрачно и
пристально; даже и тени улыбки, что уже требовалось простою
вежливостью, не показалось в ее лице. Ганя обмер; упрашивать было уже
нечего и некогда, и он бросил на Варю такой угрожающий взгляд, что та
поняла, по силе этого взгляда, что значила для ее брата эта минута. Тут она,
кажется, решилась уступить ему и чуть-чуть улыбнулась Настасье
Филипповне. (Все они в семействе еще слишком любили друг друга.)
Несколько поправила дело Нина Александровна, которую Ганя, сбившись
окончательно, отрекомендовал после сестры и даже подвел первую к
Настасье Филипповне. Но только что Нина Александровна успела было
начать о своем «особенном удовольствии», как Настасья Филипповна, не
дослушав ее, быстро обратилась к Гане, и, садясь (без приглашения еще) на
маленький диванчик, в углу у окна, вскричала:
– Где же ваш кабинет? И… и где жильцы? Ведь вы жильцов
содержите?
Ганя ужасно покраснел и заикнулся было что-то ответить, но Настасья
Филипповна тотчас прибавила:
– Где же тут держать жильцов? У вас и кабинета нет. А выгодно это? –
обратилась она вдруг к Нине Александровне.
– Хлопотливо несколько, – отвечала было та, – разумеется, должна
быть выгода. Мы, впрочем, только что…
Но Настасья Филипповна опять уже не слушала: она глядела на Ганю,
смеялась и кричала ему:
– Что у вас за лицо? О, боже мой, какое у вас в эту минуту лицо!
Прошло несколько мгновений этого смеха, и лицо Гани действительно
очень исказилось: его столбняк, его комическая, трусливая потерянность
вдруг сошла с него; но он ужасно побледнел; губы закривились от судорги;
он молча, пристально и дурным взглядом, не отрываясь, смотрел в лицо
своей гостьи, продолжавшей смеяться.
Тут был и еще наблюдатель, который тоже еще не избавился от своего
чуть не онемения при виде Настасьи Филипповны; но он хоть и стоял
«столбом», на прежнем месте своем, в дверях гостиной, однако успел
заметить бледность и злокачественную перемену лица Гани. Этот
наблюдатель был князь. Чуть не в испуге, он вдруг машинально ступил
вперед.
– Выпейте воды, – прошептал он Гане. – И не глядите так…
Видно было, что он проговорил это без всякого расчета, без всякого
особенного замысла, так, по первому движению; но слова его произвели
чрезвычайное действие. Казалось, вся злоба Гани вдруг опрокинулась на
князя: он схватил его за плечо, и смотрел на него молча, мстительно и
ненавистно, как бы не в силах выговорить слово. Произошло всеобщее
волнение: Нина Александровна слегка даже вскрикнула, Птицын шагнул
вперед в беспокойстве, Коля и Фердыщенко, явившиеся в дверях,
остановились в изумлении, одна Варя по-прежнему смотрела исподлобья,
но внимательно наблюдая. Она не садилась, а стояла сбоку, подле матери,
сложив руки на груди.
Но Ганя спохватился тотчас же, почти в первую минуту своего
движения, и нервно захохотал. Он совершенно опомнился.
– Да что вы, князь, доктор, что ли? – вскричал он, по возможности
веселее и простодушнее, – даже испугал меня; Настасья Филипповна,
можно рекомендовать вам, это предрагоценный субъект, хоть я и сам только
с утра знаком.
Настасья Филипповна в недоумении смотрела на князя.
– Князь? Он князь? Вообразите, а я давеча, в прихожей, приняла его за
лакея и сюда докладывать послала! Ха, ха, ха!
– Нет беды, нет беды! – подхватил Фердыщенко, поспешно подходя и
обрадовавшись, что начали смеяться, – нет беды: se non и vero…
[8]
– Да чуть ли еще не бранила вас, князь. Простите, пожалуйста.
Фердыщенко, вы-то как здесь, в такой час? Я думала, по крайней мере хоть
вас не застану. Кто? Какой князь? Мышкин? – переспросила она Ганю,
который между тем, все еще держа князя за плечо, успел отрекомендовать
его.
– Наш жилец, – повторил Ганя.
Очевидно, князя представляли как что-то редкое (и пригодившееся
всем как выход из фальшивого положения), чуть не совали к Настасье
Филипповне; князь ясно даже услышал слово «идиот», прошептанное
сзади его, кажется, Фердыщенкой, в пояснение Настасье Филипповне.
– Скажите, почему же вы не разуверили меня давеча, когда я так
ужасно… в вас ошиблась? – продолжала Настасья Филипповна,
рассматривая князя с ног до головы самым бесцеремонным образом; она в
нетерпении ждала ответа, как бы вполне убежденная, что ответ будет
непременно так глуп, что нельзя будет не засмеяться.
– Я удивился, увидя вас так вдруг… – пробормотал было князь.
– А как вы узнали, что это я? Где вы меня видели прежде? Что это, в
самом деле, я как будто его где-то видела? И позвольте вас спросить,
почему вы давеча остолбенели на месте? Что во мне такого
остолбеняющего?
– Ну же, ну! – продолжал гримасничать Фердыщенко, – да ну же! О,
господи, каких бы я вещей на такой вопрос насказал! Да ну же… Пентюх
же ты, князь, после этого!
– Да и я бы насказал на вашем месте, – засмеялся князь Фердыщенке. –
Давеча меня ваш портрет поразил очень, – продолжал он Настасье
Филипповне, – потом я с Епанчиными про вас говорил… а рано утром, еще
до въезда в Петербург, на железной дороге, рассказывал мне много про вас
Парфен Рогожин… И в ту самую минуту, как я вам дверь отворил, я о вас
тоже думал, а тут вдруг и вы.
– А как же вы меня узнали, что это я?
– По портрету и…
– И еще?
– И еще по тому, что такою вас именно и воображал… Я вас тоже
будто видел где-то.
– Где? Где?
– Я ваши глаза точно где-то видел… да этого быть не может! Это я
так… Я здесь никогда и не был. Может быть, во сне…
– Ай да князь! – закричал Фердыщенко. – Нет, я свое: se non и vero –
беру назад. Впрочем… впрочем, ведь это он всё от невинности! – прибавил
он с сожалением.
Князь проговорил свои несколько фраз голосом неспокойным,
прерываясь и часто переводя дух. Всё выражало в нем чрезвычайное
волнение. Настасья Филипповна смотрела на него с любопытством, но уже
не смеялась. В эту самую минуту вдруг громкий, новый голос,
послышавшийся из-за толпы, плотно обступившей князя и Настасью
Филипповну, так сказать, раздвинул толпу и разделил ее надвое. Перед
Настасьей Филипповной стоял сам отец семейства, генерал Иволгин. Он
был во фраке и в чистой манишке; усы его были нафабрены…
Этого уже Ганя не мог вынести.
Самолюбивый и тщеславный до мнительности, до ипохондрии;
искавший во все эти два месяца хоть какой-нибудь точки, на которую мог
бы опереться приличнее и выставить себя благороднее; чувствовавший, что
еще новичок на избранной дороге и, пожалуй, не выдержит; с отчаяния
решившийся наконец у себя дома, где был деспотом, на полную наглость,
но не смевший решиться на это перед Настасьей Филипповной, сбивавшей
его до последней минуты с толку и безжалостно державшей над ним верх;
«нетерпеливый нищий», по выражению самой Настасьи Филипповны, о
чем ему уже было донесено; поклявшийся всеми клятвами больно
наверстать ей всё это впоследствии, и в то же время ребячески мечтавший
иногда про себя свести концы и примирить все противоположности, – он
должен теперь испить еще эту ужасную чашу, и, главное, в такую минуту!
Еще одно непредвиденное, но самое страшное истязание для тщеславного
человека, – мука краски за своих родных, у себя же в доме, выпала ему на
долю. «Да стоит ли наконец этого само вознаграждение!» – промелькнуло в
это мгновение в голове Гани.
В эту самую минуту происходило то, что снилось ему в эти два месяца
только по ночам, в виде кошмара, и леденило его ужасом, сжигало стыдом:
произошла наконец семейная встреча его родителя с Настасьей
Филипповной. Он иногда, дразня и раздражая себя, пробовал было
представить себе генерала во время брачной церемонии, но никогда не
способен был докончить мучительную картину и поскорее бросал ее.
Может быть, он безмерно преувеличивал беду; но с тщеславными людьми
всегда так бывает. В эти два месяца он успел надуматься и решиться и дал
себе слово во что бы то ни стало сократить как-нибудь своего родителя,
хоть на время, и стушевать его, если возможно, даже из Петербурга,
согласна или не согласна будет на то мать. Десять минут назад, когда
входила Настасья Филипповна, он был так поражен, так ошеломлен, что
совершенно забыл о возможности появления на сцене Ардалиона
Александровича и не сделал никаких распоряжений. И вот генерал тут,
пред всеми, да еще торжественно приготовившись и во фраке, и именно в
то самое время, когда Настасья Филипповна «только случая ищет, чтоб
осыпать его и его домашних насмешками». (В этом он был убежден.) Да и в
самом деле, что значит ее теперешний визит, как не это? Сдружиться с его
матерью и сестрой или оскорбить их у него же в доме приехала она? Но по
тому, как расположились обе стороны, сомнений уже быть не могло: его
мать и сестра сидели в стороне как оплеванные, а Настасья Филипповна
даже и позабыла, кажется, что они в одной с нею комнате… И если так
ведет себя, то, конечно, у ней есть своя цель!
Фердыщенко подхватил генерала и подвел его.
– Ардалион Александрович Иволгин, – с достоинством произнес
нагнувшийся и улыбающийся генерал, – старый, несчастный солдат и отец
семейства, счастливого надеждой заключать в себе такую прелестную…
Он не докончил; Фердыщенко быстро подставил ему сзади стул, и
генерал, несколько слабый в эту послеобеденную минуту на ногах, так и
шлепнулся или, лучше сказать, упал на стул, но это, впрочем, его не
сконфузило. Он уселся прямо против Настасьи Филипповны и с приятною
ужимкой, медленно и эффектно, поднес ее пальчики к губам своим. Вообще
генерала довольно трудно было сконфузить. Наружность его, кроме
некоторого неряшества, всё еще была довольно прилична, о чем сам он
знал очень хорошо. Ему случалось бывать прежде и в очень хорошем
обществе, из которого он был исключен окончательно всего только года
два-три назад. С этого же срока и предался он слишком уже без удержу
некоторым своим слабостям; но ловкая и приятная манера оставалась в нем
и доселе. Настасья Филипповна, казалось, чрезвычайно обрадовалась
появлению Ардалиона Александровича, о котором, конечно, знала
понаслышке.
– Я слышал, что сын мой… – начал было Ардалион Александрович.
– Да, сын ваш! Хороши и вы тоже, папенька-то! Почему вас никогда не
видать у меня? Что, вы сами прячетесь или сын вас прячет? Вам-то уж
можно приехать ко мне, никого не компрометируя.
– Дети девятнадцатого века и их родители… – начал было опять
генерал.
– Настасья Филипповна! Отпустите, пожалуйста, Ардалиона
Александровича на одну минуту, его спрашивают, – громко сказала Нина
Александровна.
– Отпустить! Помилуйте, я так много слышала, так давно желала
видеть! И какие у него дела? Ведь он в отставке? Вы не оставите меня,
генерал, не уйдете?
– Я даю вам слово, что он приедет к вам сам, но теперь он нуждается в
отдыхе.
– Ардалион Александрович, говорят, что вы нуждаетесь в отдыхе! –
вскрикнула Настасья Филипповна с недовольною и брезгливою гримаской,
точно ветреная дурочка, у которой отнимают игрушку.
Генерал как раз постарался еще более одурачить свое положение.
– Друг мой! Друг мой! – укорительно произнес он, торжественно
обращаясь к жене и положа руку на сердце.
– Вы не уйдете отсюда, маменька? – громко спросила Варя.
– Нет, Варя, я досижу до конца.
Настасья Филипповна не могла не слышать вопроса и ответа, но
веселость ее оттого как будто еще увеличилась. Она тотчас же снова
засыпала генерала вопросами, и через пять минут генерал был в самом
торжественном настроении и ораторствовал при громком смехе
присутствующих.
Коля дернул князя за фалду.
– Да уведите хоть вы его как-нибудь! Нельзя ли? Пожалуйста! – И у
бедного мальчика даже слезы негодования горели на глазах. – О, проклятый
Ганька! – прибавил он про себя.
– С Иваном Федоровичем Епанчиным я действительно бывал в
большой
дружбе,
–
разливался
генерал
на
вопросы
Настасьи
Филипповны. – Я, он и покойный князь Лев Николаевич Мышкин, сына
которого я обнял сегодня после двадцатилетней разлуки, мы были трое
неразлучные, так сказать, кавалькада: Атос, Портос и Арамис. Но увы, один
в могиле, сраженный клеветой и пулей, другой перед вами и еще борется с
клеветами и пулями…
– С пулями! – вскричала Настасья Филипповна.
– Они здесь, в груди моей, а получены под Карсом, и в дурную погоду
я их ощущаю. Во всех других отношениях живу философом, хожу, гуляю,
играю в моем кафе, как удалившийся от дел буржуа, в шашки и читаю
«Indеpendance».
[9]
Но с нашим Портосом, Епанчиным, после третьегодней
истории на железной дороге по поводу болонки, покончено мною
окончательно.
– Болонки! Это что же такое? – с особенным любопытством спросила
Настасья Филипповна. – С болонкой? Позвольте, и на железной дороге!.. –
как бы припоминала она.
– О, глупая история, не стоит и повторять: из-за гувернантки княгини
Белоконской, мистрис Шмидт, но… не стоит и повторять.
– Да непременно же расскажите! – весело воскликнула Настасья
Филипповна.
– И я еще не слыхал! – заметил Фердыщенко. – C’est du nouveau.
[10]
– Ардалион Александрович! – раздался опять умоляющий голос Нины
Александровны.
– Папенька, вас спрашивают, – крикнул Коля.
– Глупая история и в двух словах, – начал генерал с
самодовольством. – Два года назад, да! без малого, только что последовало
открытие новой – ской железной дороги, я (и уже в штатском пальто),
хлопоча о чрезвычайно важных для меня делах по сдаче моей службы, взял
билет, в первый класс: вошел, сижу, курю. То есть продолжаю курить, я
закурил раньше. Я один в отделении. Курить не запрещается, но и не
позволяется; так, полупозволяется, по обыкновению; ну, и смотря по лицу.
Окно спущено. Вдруг, перед самым свистком, помещаются две дамы с
болонкой, прямо насупротив; опоздали, одна пышнейшим образом
разодета, в светло-голубом; другая скромнее, в шелковом черном, с
перелинкой. Недурны собой, смотрят надменно, говорят по-английски. Я,
разумеется, ничего; курю. То есть я и подумал было, но, однако, продолжаю
курить, потому окно отворено, в окно. Болонка у светло-голубой барыни на
коленках покоится, маленькая, вся в мой кулак, черная, лапки беленькие,
даже редкость. Ошейник серебряный с девизом. Я ничего. Замечаю только,
что дамы, кажется, сердятся, за сигару, конечно. Одна в лорнет уставилась,
черепаховый. Я опять-таки ничего: потому ведь ничего же не говорят! Если
бы сказали, предупредили, попросили, ведь есть же, наконец, язык
человеческий! А то молчат… вдруг, – и это без малейшего, я вам скажу,
предупреждения, то есть без самомалейшего, так-таки совершенно как бы с
ума спятила, – светло-голубая хвать у меня из руки сигару и за окно. Вагон
летит, гляжу как полоумный. Женщина дикая; дикая женщина, так-таки
совершенно из дикого состояния; а впрочем, дородная женщина, полная,
высокая, блондинка, румяная (слишком даже), глаза на меня сверкают. Не
говоря ни слова, я с необыкновенною вежливостью, с совершеннейшею
вежливостью, с утонченнейшею, так сказать, вежливостью, двумя
пальцами приближаюсь к болонке, беру деликатно за шиворот, и шварк ее
за окошко, вслед за сигаркой! Только взвизгнула! Вагон продолжает
лететь…
– Вы изверг! – крикнула Настасья Филипповна, хохоча и хлопая в
ладошки как девочка.
– Браво, браво! – кричал Фердыщенко. Усмехнулся и Птицын,
которому тоже было чрезвычайно неприятно появление генерала; даже
Коля засмеялся и тоже крикнул: «Браво!» – И я прав, я прав, трижды
прав! – с жаром продолжал торжествующий генерал, – потому что если в
вагонах сигары запрещены, то собаки и подавно.
– Браво, папаша! – восторженно вскричал Коля, – великолепно! Я бы
непременно, непременно то же бы самое сделал!
– Но что же барыня? – с нетерпением допрашивала Настасья
Филипповна.
– Она? Ну, вот тут-то вся неприятность и сидит, – продолжал,
нахмурившись, генерал, – ни слова не говоря, и без малейшего как есть
предупреждения, она хвать меня по щеке! Дикая женщина; совершенно из
дикого состояния!
– А вы?
Генерал опустил глаза, поднял брови, поднял плечи, сжал губы,
раздвинул руки, помолчал и вдруг промолвил:
– Увлекся!
– И больно? Больно?
– Ей-богу, не больно! Скандал вышел, но не больно. Я только один раз
отмахнулся, единственно только чтоб отмахнуться. Но тут сам сатана и
подвертел: светло-голубая оказалась англичанка, гувернантка, или даже
какой-то там друг дома у княгини Белоконской, а которая в черном платье,
та была старшая из княжон Белоконских, старая дева лет тридцати пяти. А
известно, в каких отношениях состоит генеральша Епанчина к дому
Белоконских. Все княжны в обмороке, слезы, траур по фаворитке болонке,
визг шестерых княжон, визг англичанки, – светопреставление! Ну, конечно,
ездил с раскаянием, просил извинения, письмо написал, не приняли ни
меня, ни письма, а с Епанчиным раздоры, исключение, изгнание!
– Но позвольте, как же это? – спросила вдруг Настасья Филипповна. –
Пять или шесть дней назад я читала в «Indеpendance» – а я постоянно
читаю «Indеpendance», – точно такую же историю! Но решительно точно
такую же! Это случилось на одной из прирейнских железных дорог, в
вагоне, с одним французом и англичанкой: точно так же была вырвана
сигара, точно так же была выкинута за окно болонка, наконец, точно так же
и кончилось, как у вас. Даже платье светло-голубое!
Генерал покраснел ужасно, Коля тоже покраснел и стиснул себе
руками голову; Птицын быстро отвернулся. Хохотал по-прежнему один
только Фердыщенко. Про Ганю и говорить было нечего: он все время стоял,
выдерживая немую и нестерпимую муку.
– Уверяю же вас, – пробормотал генерал, – что и со мной точно то же
случилось…
– У папаши действительно была неприятность с мистрис Шмидт,
гувернанткой у Белоконских, – вскричал Коля, – я помню.
– Как! Точь-в-точь? Одна и та же история на двух концах Европы и
точь-в-точь такая же во всех подробностях, до светло-голубого платья! –
настаивала безжалостная Настасья Филипповна. – Я вам «Indеpendance
Belge» пришлю!
– Но заметьте, – все еще настаивал генерал, – что со мной произошло
два года раньше…
– А, вот разве это!
Настасья Филипповна хохотала как в истерике.
– Папенька, я вас прошу выйти на два слова, – дрожащим, измученным
голосом проговорил Ганя, машинально схватив отца за плечо. Бесконечная
ненависть кипела в его взгляде.
В это самое мгновение раздался чрезвычайно громкий удар
колокольчика из передней. Таким ударом можно было сорвать колокольчик.
Предвозвещался визит необыкновенный. Коля побежал отворять.
X
В прихожей стало вдруг чрезвычайно шумно и людно; из гостиной
казалось, что со двора вошло несколько человек и все еще продолжают
входить. Несколько голосов говорило и вскрикивало разом; говорили и
вскрикивали и на лестнице, на которую дверь из прихожей, как слышно
было, не затворялась. Визит оказывался чрезвычайно странный. Все
переглянулись; Ганя бросился в залу, но и в залу уже вошло несколько
человек.
– А, вот он, Иуда! – вскрикнул знакомый князю голос. – Здравствуй,
Ганька, подлец!
– Он, он самый и есть! – поддакнул другой голос. Сомневаться князю
было невозможно: один голос был Рогожина, а другой Лебедева.
Ганя стоял как бы в отупении на пороге гостиной и глядел молча, не
препятствуя входу в залу одного за другим человек десяти или двенадцати,
вслед
за
Парфеном
Рогожиным.
Компания
была
чрезвычайно
разнообразная и отличалась не только разнообразием, но и безобразием.
Некоторые входили так, как были на улице, в пальто и в шубах. Совсем
пьяных, впрочем, не было; зато все казались сильно навеселе. Все,
казалось, нуждались друг в друге, чтобы войти; ни у одного недостало бы
отдельно смелости, но все друг друга как бы подталкивали. Даже и
Рогожин ступал осторожно во главе толпы, но у него было какое-то
намерение, и он казался мрачно и раздраженно-озабоченным. Остальные
же составляли только хор, или, лучше сказать, шайку для поддержки.
Кроме Лебедева, тут был и завитой Залёжев, сбросивший свою шубу в
передней и вошедший развязно и щеголем, и подобные ему два-три
господина, очевидно, из купчиков. Какой-то в полувоенном пальто; какой-
то маленький и чрезвычайно толстый человек, беспрестанно смеявшийся;
какой-то огромный, вершков двенадцати, господин, тоже необычайно
толстый, чрезвычайно мрачный и молчаливый и, очевидно, сильно
надеявшийся на свои кулаки. Был один медицинский студент; был один
увивавшийся полячок. С лестницы заглядывали в прихожую, но не решаясь
войти, две какие-то дамы; Коля захлопнул дверь перед их носом и заложил
крючком.
– Здравствуй, Ганька, подлец! Что, не ждал Парфена Рогожина? –
повторил Рогожин, дойдя до гостиной и останавливаясь в дверях против
Гани. Но в эту минуту он вдруг разглядел в гостиной, прямо против себя,
Настасью Филипповну. Очевидно, у него и в помыслах не было встретить
ее здесь, потому что вид ее произвел на него необыкновенное впечатление;
он так побледнел, что даже губы его посинели. – Стало быть, правда! –
проговорил он тихо и как бы про себя, с совершенно потерянным видом, –
конец!.. Ну… Ответишь же ты мне теперь! – проскрежетал он вдруг, с
неистовою злобой смотря на Ганю… – Ну… ах!..
Он даже задыхался, даже выговаривал с трудом. Машинально
подвигался он в гостиную, но, перейдя за порог, вдруг увидел Нину
Александровну и Варю, и остановился, несколько сконфузившись,
несмотря на всё свое волнение. За ним прошел Лебедев, не отстававший от
него как тень и уже сильно пьяный, затем студент, господин с кулаками,
Залёжев, раскланивавшийся направо и налево, и, наконец, протискивался
коротенький толстяк. Присутствие дам всех их еще несколько сдерживало
и, очевидно, сильно мешало им, конечно, только до
Достарыңызбен бөлісу: |