Филипповны, много раз экранизированная и поставленная на сцене, и сейчас завораживает читателя…



жүктеу 2,65 Mb.
Pdf просмотр
бет41/61
Дата06.01.2022
өлшемі2,65 Mb.
#36843
1   ...   37   38   39   40   41   42   43   44   ...   61
“Идиот” Достоевский

«МОЕ НЕОБХОДИМОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ»


«Après moi le déluge!»

«Вчера утром был у меня князь; между прочим, он уговорил

меня  переехать  на  свою  дачу.  Я  так  и  знал,  что  он  непременно

будет  на  этом  настаивать,  и  уверен  был,  что  он  так  прямо  и

брякнет мне, что мне на даче будет „легче умирать между людьми

и  деревьями“,  как  он  выражается.  Но  сегодня  он  не  сказал



умереть,

  а  сказал  «будет  легче  прожить»,  что,  однако  же,  почти

всё  равно  для  меня,  в  моем  положении.  Я  спросил  его,  что  он

подразумевает под своими беспрерывными «деревьями» и почему

он мне так  навязывает эти «деревья»,  – и с  удивлением узнал от

него, что я сам будто бы на том вечере выразился, что приезжал в

Павловск  в  последний  раз  посмотреть  на  деревья.  Когда  я

заметил ему, что ведь всё равно умирать, что под деревьями, что

смотря в окно на мои кирпичи, и что для двух недель нечего так

церемониться,  то  он  тотчас  же  согласился;  но  зелень  и  чистый

воздух,  по  его  мнению,  непременно  произведут  во  мне  какую-

нибудь  физическую  перемену,  и  мое  волнение  и 



мои  сны

переменятся  и,  может  быть,  облегчатся.  Я  опять  заметил  ему

смеясь, что он говорит как материалист. Он ответил мне с своею

улыбкой, что он и всегда был материалист. Так как он никогда не

лжет,  то  эти  слова  что-нибудь  да  означают.  Улыбка  его  хороша;

я  разглядел  его  теперь  внимательнее.  Я  не  знаю,  люблю  или  не

люблю  я  его  теперь;  теперь  мне  некогда  с  этим  возиться.  Моя

пятимесячная  ненависть  к  нему,  надо  заметить,  в  последний

месяц стала совсем утихать. Кто знает, может быть, я приезжал в

Павловск, главное, чтоб его увидать. Но… зачем я оставлял тогда

мою  комнату?  Приговоренный  к  смерти  не  должен  оставлять

своего  угла;  и  если  бы  теперь  я  не  принял  окончательного

решения,  а  решился  бы,  напротив,  ждать  до  последнего  часу,  то,

конечно,  не  оставил  бы  моей  комнаты  ни  за  что  и  не  принял  бы

предложения переселиться к нему «умирать» в Павловск.

Мне  нужно  поспешить  и  кончить  всё  это  «объяснение»

непременно  до  завтра.  Стало  быть,  у  меня  не  будет  времени

перечитать и поправить; перечту завтра, когда буду читать князю

и  двум-трем  свидетелям,  которых  намерен  найти  у  него.  Так  как

тут не будет ни одного слова лжи, а всё одна правда, последняя и

торжественная, то мне заранее любопытно, какое впечатление она



произведет на меня самого в тот час и в ту минуту, когда я стану

перечитывать?  Впрочем,  я  напрасно  написал  слова  «правда

последняя и торжественная»; для двух недель и без того лгать не

стоит,  потому  что  жить  две  недели  не  стоит;  это  самое  лучшее

доказательство,  что  я  напишу  одну  правду.  (NB.  Не  забыть

мысли:  не  сумасшедший  ли  я  в  эту  минуту,  то  есть  минутами?

Мне сказали утвердительно, что чахоточные в последней степени

иногда  сходят  с  ума  на  время.  Проверить  это  завтра  за  чтением,

по  впечатлению  на  слушателей.  Этот  вопрос  непременно

разрешить  в  полной  точности;  иначе  нельзя  ни  к  чему

приступить.)

Мне  кажется,  я  написал  сейчас  ужасную  глупость;  но

переправлять мне некогда, я сказал; кроме того, я даю себе слово

нарочно не переправлять в этой рукописи ни одной строчки, даже

если  б  я  сам  заметил,  что  противоречу  себе  чрез  каждые  пять

строк.  Я  хочу  именно  определить  завтра  за  чтением,  правильно

ли логическое течение моей мысли; замечаю ли я ошибки мои, и

верно  ли,  стало  быть,  всё  то,  что  я  в  этой  комнате  в  эти  шесть

месяцев передумал, или только один бред.

Если б еще два месяца тому назад мне пришлось, как теперь,

оставлять  совсем  мою  комнату  и  проститься  с  Мейеровою

стеной, то, я уверен, мне было бы грустно, Теперь же я ничего не

ощущаю, а между тем завтра оставляю и комнату, и стену, 

навеки!

Стало  быть,  убеждение  мое,  что  для  двух  недель  не  стоит  уже

сожалеть  или  предаваться  каким-нибудь  ощущениям,  одолело

моею  природой  и  может  уже  теперь  приказывать  всем  моим

чувствам.  Но  правда  ли  это?  Правда  ли,  что  моя  природа

побеждена  теперь  совершенно?  Если  бы  меня  стали  теперь

пытать,  то  я  бы  стал,  наверно,  кричать  и  не  сказал  бы,  что  не

стоит  кричать  и  чувствовать  боль,  потому  что  две  недели  только

осталось жить.

Но правда ли то, что мне только две недели жить остается, а

не  больше?  Тогда  в  Павловске  я  солгал:  Б-н  мне  ничего  не

говорил  и  никогда  не  видал  меня;  но  с  неделю  назад  ко  мне

приводили  студента  Кислородова;  по  убеждениям  своим,  он

материалист,  атеист  и  нигилист,  вот  почему  я  именно  его  и

позвал: мне надо было человека, чтобы сказал мне наконец голую

правду,  не  нежничая  и  без  церемонии.  Так  он  и  сделал,  и  не

только  с  готовностию  и  без  церемонии,  но  даже  с  видимым



удовольствием  (что,  по-моему,  уж  и  лишнее).  Он  брякнул  мне

прямо,  что  мне  осталось  около  месяца;  может  быть,  несколько

больше,  если  будут  хорошие  обстоятельства;  но,  может  быть,

даже  и  гораздо  раньше  умру.  По  его  мнению,  я  могу  умереть  и

внезапно, даже, например, завтра: такие факты бывали, и не далее

как  третьего  дня  одна  молодая  дама,  в  чахотке  и  в  положении,

сходном с моим, в Коломне, собиралась идти на рынок покупать

провизию,  но  вдруг  почувствовала  себя  дурно,  легла  на  диван,

вздохнула  и  умерла.  Всё  это  Кислородов  сообщил  мне  даже  с

некоторою щеголеватостию бесчувствия и неосторожности и как

будто делая мне тем честь, то есть показывая тем, что принимает

и  меня  за  такое  же  всеотрицающее  высшее  существо,  как  и  сам

он,  которому  умереть,  разумеется,  ничего  не  стоит.  В  конце

концов все-таки факт облиневанный: месяц и никак не более! Что

он не ошибся в том, я совершенно уверен.

Удивило  меня  очень,  почему  князь  так  угадал  давеча,  что  я

вижу  «дурные  сны»;  он  сказал  буквально,  что  в  Павловске  «мое

волнение и 



сны

»  переменятся.  И  почему  же  сны?  Он  или  медик,

или  в  самом  деле  необыкновенного  ума  и  может  очень  многое

угадывать.  (Но  что  он  в  конце  концов  «идиот»,  в  этом  нет

никакого  сомнения.)  Как  нарочно,  пред  самым  его  приходом  я

видел  один  хорошенький  сон  (впрочем,  из  тех,  которые  мне

теперь  снятся  сотнями).  Я  заснул,  –  я  думаю,  за  час  до  его

прихода, – и видел, что я в одной комнате (но не в моей). Комната

больше и выше моей, лучше меблирована, светлая; шкаф, комод,

диван  и  моя  кровать,  большая  и  широкая  и  покрытая  зеленым

шелковым  стеганым  одеялом.  Но  в  этой  комнате  я  заметил  одно

ужасное  животное,  какое-то  чудовище.  Оно  было  вроде

скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется,

именно  тем,  что  таких  животных  в  природе  нет,  и  что  оно



нарочно

 у меня явилось, и что в этом самом заключается будто бы

какая-то  тайна.  Я  его  очень  хорошо  разглядел:  оно  коричневое  и

скорлупчатое,  пресмыкающийся  гад,  длиной  вершка  в  четыре,  у

головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так

что  самый  кончик  хвоста  толщиной  не  больше  десятой  доли

вершка. На вершок от головы, из туловища выходят, под углом в

сорок  пять  градусов,  две  лапы,  по  одной  с  каждой  стороны,

вершка по два длиной, так что всё животное представляется, если

смотреть  сверху,  в  виде  трезубца.  Головы  я  не  рассмотрел,  но




видел  два  усика,  не  длинные,  в  виде  двух  крепких  игл,  тоже

коричневые.  Такие  же  два  усика  на  конце  хвоста  и  на  конце

каждой  из  лап,  всего,  стало  быть,  восемь  усиков.  Животное

бегало  по  комнате  очень  быстро,  упираясь  лапами  и  хвостом,  и

когда  бежало,  то  и  туловище  и  лапы  извивались  как  змейки,  с

необыкновенною быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было

очень гадко смотреть. Я ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне

сказали, что оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его

прислал в мою комнату, что хотят мне сделать и в чем тут тайна?

Оно  пряталось  под  комод,  под  шкаф,  заползало  в  углы.  Я  сел  на

стул  с  ногами  и  поджал  их  под  себя.  Оно  быстро  перебежало

наискось  всю  комнату  и  исчезло  где-то  около  моего  стула.  Я  в

страхе  осматривался,  но  так  как  я  сидел  поджав  ноги,  то  и

надеялся,  что  оно  не  всползет  на  стул.  Вдруг  я  услышал  сзади

меня,  почти  у  головы  моей,  какой-то  трескучий  шелест;

я обернулся и увидел, что гад всползает по стене и уже наравне с

моею  головой,  и  касается  даже  моих  волос  хвостом,  который

вертелся  и  извивался  с  чрезвычайною  быстротой.  Я  вскочил,

исчезло  и  животное.  На  кровать  я  боялся  лечь,  чтоб  оно  не

заползло под подушку. В комнату пришли моя мать и какой-то ее

знакомый. Они стали ловить гадину, но были спокойнее, чем я, и

даже  не  боялись.  Но  они  ничего  не  понимали.  Вдруг  гад  выполз

опять;  он  полз  в  этот  раз  очень  тихо  и  как  будто  с  каким-то

особым  намерением,  медленно  извиваясь,  что  было  еще

отвратительнее, опять наискось комнаты, к дверям. Тут моя мать

отворила  дверь  и  кликнула  Норму,  нашу  собаку,  –  огромный

тернёф,  черный  и  лохматый;  умерла  пять  лет  тому  назад.  Она

бросилась  в  комнату  и  стала  над  гадиной  как  вкопанная.

Остановился  и  гад,  но  всё  еще  извиваясь  и  пощелкивая  по  полу

концами  лап  и  хвоста.  Животные  не  могут  чувствовать

мистического  испуга,  если  не  ошибаюсь;  но  в  эту  минуту  мне

показалось,  что  в  испуге  Нормы  было  что-то  как  будто  очень

необыкновенное,  как  будто  тоже  почти  мистическое,  и  что  она,

стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается

что-то  роковое  и  какая-то  тайна.  Она  медленно  отодвигалась

назад  перед  гадом,  тихо  и  осторожно  ползшим  на  нее;  он,

кажется, хотел вдруг на нее броситься и ужалить. Но несмотря на

весь  испуг,  Норма  смотрела  ужасно  злобно,  хоть  и  дрожа  всеми

членами.  Вдруг  она  медленно  оскалила  свои  страшные  зубы,



открыла  всю  свою  огромную  красную  пасть,  приноровилась,

изловчилась,  решилась  и  вдруг  схватила  гада  зубами.  Должно

быть,  гад  сильно  рванулся,  чтобы  выскользнуть,  так  что  Норма

еще раз поймала его, уже на лету, и два раза всею пастью вобрала

его  в  себя,  всё  на  лету,  точно  глотая.  Скорлупа  затрещала  на  ее

зубах;  хвостик  животного  и  лапы,  выходившие  из  пасти,

шевелились  с  ужасною  быстротой.  Вдруг  Норма  жалобно

взвизгнула: гадина успела-таки ужалить ей язык. С визгом и воем

она  раскрыла  от  боли  рот,  и  я  увидел,  что  разгрызенная  гадина

еще  шевелилась  у  нее  поперек  рта,  выпуская  из  своего

полураздавленного  туловища  на  ее  язык  множество  белого  сока,

похожего  на  сок  раздавленного  черного  таракана…  Тут  я

проснулся, и вошел князь».

– Господа, – сказал Ипполит, вдруг отрываясь от чтения и даже почти

застыдившись,  –  я  не  перечитывал,  но,  кажется,  я  действительно  много

лишнего написал. Этот сон…

– Есть-таки, – поспешил ввернуть Ганя.

–  Тут  слишком  много  личного,  соглашаюсь,  то  есть  собственно  обо

мне…

Говоря это, Ипполит имел усталый и расслабленный вид и обтирал пот



с своего лба платком.

– Да-с, слишком уж собой интересуетесь, – прошипел Лебедев.

–  Я,  господа,  никого  не  принуждаю,  опять-таки;  кто  не  хочет,  тот

может и удалиться.

– Прогоняет… из чужого дома, – чуть слышно проворчал Рогожин.

–  А  как  мы  все  вдруг  встанем  и  удалимся?  –  проговорил  внезапно

Фердыщенко, до сих пор, впрочем, не осмеливавшийся вслух говорить.

Ипполит  вдруг  опустил  глаза  и  схватился  за  рукопись;  но  в  ту  же

секунду поднял опять голову и, сверкая глазами, с двумя красными пятнами

на щеках, проговорил, в упор смотря на Фердыщенка:

– Вы меня совсем не любите!

Раздался смех; впрочем, большинство не смеялось. Ипполит покраснел

ужасно.

– Ипполит, – сказал князь, – закройте вашу рукопись и отдайте ее мне,

а  сами  ложитесь  спать  здесь,  в  моей  комнате.  Мы  поговорим  пред  сном  и

завтра; но с тем, чтоб уж никогда не развертывать эти листы. Хотите?

–  Разве  это  возможно?  –  посмотрел  на  него  Ипполит  в  решительном

удивлении.  –  Господа!  –  крикнул  он,  опять  лихорадочно  оживляясь,  –




глупый эпизод, в котором я не умел вести себя. Более прерывать чтение не

буду. Кто хочет слушать – слушай…

Он  поскорей  глотнул  из  стакана  воды,  поскорей  облокотился  на  стол,

чтобы закрыться от взглядов, и с упорством стал продолжать чтение. Стыд

скоро, впрочем, прошел…

«Идея  о  том  (продолжал  он  читать),  что  не  стоит  жить

несколько  недель,  стала  одолевать  меня  настоящим  образом,  я

думаю,  с  месяц  назад,  когда  мне  оставалось  жить  еще  четыре

недели, но совершенно овладела мной только три дня назад, когда

я возвратился с того вечера в Павловске. Первый момент полного,

непосредственного  проникновения  этою  мыслью  произошел  на

террасе  у  князя,  именно  в  то  самое  мгновение,  когда  я  вздумал

сделать  последнюю  пробу  жизни,  хотел  видеть  людей  и  деревья

(пусть  это  я  сам  говорил),  горячился,  настаивал  на  праве

Бурдовского,  „моего  ближнего“,  и  мечтал,  что  все  они  вдруг

растопырят  руки  и  примут  меня  в  свои  объятия,  и  попросят  у

меня  в  чем-то  прощения,  а  я  у  них;  одним  словом,  я  кончил  как

бездарный  дурак.  И  вот  в  эти-то  часы  и  вспыхнуло  во  мне

„последнее  убеждение“.  Удивляюсь  теперь,  каким  образом  я  мог

жить  целые  шесть  месяцев  без  этого  „убеждения“!  Я

положительно  знал,  что  у  меня  чахотка,  и  неизлечимая;  я  не

обманывал  себя  и  понимал  дело  ясно.  Но  чем  яснее  я  его

понимал, тем судорожнее мне хотелось жить; я цеплялся за жизнь

и  хотел  жить  во  что  бы  то  ни  стало.  Согласен,  что  я  мог  тогда

злиться на темный и глухой жребий, распорядившийся раздавить

меня как муху и, конечно, не зная зачем; но зачем же я не кончил

одною  злостью?  Зачем  я  действительно 

начинал

  жить,  зная,  что

мне  уже  нельзя  начинать;  пробовал,  зная,  что  мне  уже  нечего

пробовать? А между тем я даже книги не мог прочесть и перестал

читать:  к  чему  читать,  к  чему  узнавать  на  шесть  месяцев?  Эта

мысль заставляла меня не раз бросать книгу.

Да, эта Мейерова стена может много пересказать! Много я на

ней записал. Не было пятна на этой грязной стене, которого бы я

не  заучил.  Проклятая  стена!  А  все-таки  она  мне  дороже  всех

павловских  деревьев,  то  есть  должна  бы  быть  всех  дороже,  если

бы мне не было теперь всё равно.

Припоминаю  теперь,  с  каким  жадным  интересом  я  стал

следить  тогда  за 

ихнею

  жизнью;  такого  интереса  прежде  не




бывало. Я с нетерпением и с бранью ждал иногда Колю, когда сам

становился так болен, что не мог выходить из комнаты. Я до того

вникал  во  все  мелочи,  интересовался  всякими  слухами,  что,

кажется,  сделался  сплетником.  Я  не  понимал,  например,  как  эти

люди,  имея  столько  жизни,  не  умеют  сделаться  богачами

(впрочем,  не  понимаю  и  теперь).  Я  знал  одного  бедняка,  про

которого  мне  потом  рассказывали,  что  он  умер  с  голоду,  и,

помню,  это  вывело  меня  из  себя:  если  бы  можно  было  этого

бедняка  оживить,  я  бы,  кажется,  казнил  его.  Мне  иногда

становилось  легче  на  целые  недели,  и  я  мог  выходить  на  улицу;

но улица стала наконец производить во мне такое озлобление, что

я  по  целым  дням  нарочно  сидел  взаперти,  хотя  и  мог  выходить,

как  и  все.  Я  не  мог  выносить  этого  шныряющего,  суетящегося,

вечно озабоченного, угрюмого и встревоженного народа, который

сновал около меня по тротуарам. К чему их вечная печаль, вечная

их  тревога  и  суета;  вечная,  угрюмая  злость  их  (потому  что  они

злы, злы, злы)? Кто виноват, что они несчастны и не умеют жить,

имея  впереди  по  шестидесяти  лет  жизни?  Зачем  Зарницын

допустил  себя  умереть  с  голоду,  имея  у  себя  шестьдесят  лет

впереди?  И  каждый-то  показывает  свое  рубище,  свои  рабочие

руки, злится и кричит: «Мы работаем как волы, мы трудимся, мы

голодны как собаки и бедны! Другие не работают и не трудятся, а

они богаты!» (Вечный припев!) Рядом с ними бегает и суетится с

утра 


до 

ночи 


какой-нибудь 

несчастный 

сморчок 

«из


благородных»,  Иван  Фомич  Суриков,  –  в  нашем  доме,  над  нами

живет,  –  вечно  с  продранными  локтями,  с  обсыпавшимися

пуговицами,  у  разных  людей  на  посылках,  по  чьим-нибудь

поручениям, да еще с утра до ночи. Разговоритесь с ним: «Беден,

нищ  и  убог,  умерла  жена,  лекарства  купить  было  не  на  что,  а

зимой  заморозили  ребенка;  старшая  дочь  на  содержанье

пошла…»; вечно хнычет, вечно плачется! О, никакой, никакой во

мне не было жалости к этим дуракам, ни теперь, ни прежде, – я с

гордостью  это  говорю!  Зачем  же  он  сам  не  Ротшильд?  Кто

виноват,  что  у  него  нет  миллионов,  как  у  Ротшильда,  что  у  него

нет  горы  золотых  империалов  и  наполеондоров,  такой  горы,

такой  точно  высокой  горы,  как  на  масленице  под  балаганами!

Коли он живет, стало быть, всё в его власти! Кто виноват, что он

этого не понимает?

О, теперь мне уже всё равно, теперь уже мне некогда злиться,



но  тогда,  тогда,  повторяю,  я  буквально  грыз  по  ночам  мою

подушку и рвал мое одеяло от бешенства. О, как я мечтал тогда,

как желал, как нарочно желал, чтобы меня, восемнадцатилетнего,

едва  одетого,  едва  прикрытого,  выгнали  вдруг  на  улицу  и

оставили совершенно одного, без квартиры, без работы, без куска

хлеба,  без  родственников,  без  единого  знакомого  человека  в

огромнейшем  городе,  голодного,  прибитого  (тем  лучше!),  но

здорового, и тут-то бы я показал…

Что показал?

О,  неужели  вы  полагаете,  что  я  не  знаю,  как  унизил  себя  и

без того уже моим «Объяснением»! Ну, кто же не сочтет меня за

сморчка,  не  знающего  жизни,  забыв,  что  мне  уже  не

восемнадцать  лет;  забыв,  что  так  жить,  как  я  жил  в  эти  шесть

месяцев, значит уже дожить до седых волос! Но пусть смеются и

говорят, что всё это сказки. Я и вправду рассказывал себе сказки.

Я наполнял ими целые ночи мои напролет; я их все припоминаю

теперь.

Но неужели же мне их теперь опять пересказывать, – теперь,

когда  уж  и  для  меня  миновала  пора  сказок?  И  кому  же!  Ведь  я

тешился ими тогда, когда ясно видел, что мне даже и грамматику

греческую  запрещено  изучать,  как  раз  было  мне  и  вздумалось:

«Еще до синтаксиса  не дойду, как  помру», – подумал  я с первой

страницы  и  бросил  книгу  под  стол.  Она  и  теперь  там  валяется;

я запретил Матрене ее подымать.

Пусть тот, кому попадется в руки мое «Объяснение» и у кого

станет  терпения  прочесть  его,  сочтет  меня  за  помешанного,  или

даже  за  гимназиста,  а  вернее  всего,  за  приговоренного  к  смерти,

которому, естественно, стало казаться, что все люди, кроме него,

слишком  жизнью  не  дорожат,  слишком  дешево  повадились

тратить  ее,  слишком  лениво,  слишком  бессовестно  ею

пользуются, а стало быть, все до единого не достойны ее! И что

же? Я объявляю, что читатель мой ошибется и что убеждение мое

совершенно независимо от моего смертного приговора. Спросите,

спросите их только, как они все, сплошь до единого, понимают, в

чем  счастье?  О,  будьте  уверены,  что  Колумб  был  счастлив  не

тогда,  когда  открыл  Америку,  а  когда  открывал  ее;  будьте

уверены,  что  самый  высокий  момент  его  счастья  был,  может

быть,  ровно  за  три  дня  до  открытия  Нового  Света,  когда

бунтующий  экипаж  в  отчаянии  чуть  не  поворотил  корабля  в



Европу,  назад!  Не  в  Новом  Свете  тут  дело,  хотя  бы  он

провалился. Колумб помер, почти не видав его и, в сущности, не

зная,  что  он  открыл.  Дело  в  жизни,  в  одной  жизни,  –  в

открывании ее, беспрерывном и вечном, а совсем не в открытии!

Но что говорить! Я подозреваю, что всё, что я говорю теперь, так

похоже  на  самые  общие  фразы,  что  меня,  наверно,  сочтут  за

ученика  низшего  класса,  представляющего  свое  сочинение  на

«восход  солнца»,  или  скажут,  что  я,  может  быть,  и  хотел  что-то

высказать,  но  при  всем  моем  желании  не  сумел…  «развиться».

Но,  однако  ж,  прибавлю,  что  во  всякой  гениальной  или  новой

человеческой  мысли,  или  просто  даже  во  всякой  серьезной

человеческой  мысли,  зарождающейся  в  чьей-нибудь  голове,

всегда  остается  нечто  такое,  чего  никак  нельзя  передать  другим

людям, хотя бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу

мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не

захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки;

с  тем  вы  и  умрете,  не  передав  никому,  может  быть,  самого-то

главного  из  вашей  идеи.  Но  если  и  я  теперь  тоже  не  сумел

передать всего того, что меня в эти шесть месяцев мучило, то по

крайней  мере  поймут,  что,  достигнув  моего  теперешнего

«последнего  убеждения»,  я  слишком,  может  быть,  дорого

заплатил  за  него;  вот  это-то  я  и  считал  необходимым,  для

известных мне целей, выставить на вид в моем «Объяснении».

Но однако ж я продолжаю».




VI 

«Не  хочу  солгать:  действительность  ловила  и  меня  на  крючок  в  эти

шесть месяцев и до того иногда увлекала, что я забывал о моем приговоре

или, лучше, не хотел о нем думать и даже делал дела. Кстати, о тогдашней

моей  обстановке.  Когда  я,  месяцев  восемь  назад,  стал  уж  очень  болен,  то

прекратил все мои сношения и оставил всех бывших моих товарищей. Так

как я и  всегда был человек  довольно угрюмый, то  товарищи легко  забыли

меня; конечно, они забыли бы меня и без этого обстоятельства. Обстановка

моя  дома,  то  есть  „в  семействе“,  была  тоже  уединенная.  Месяцев  пять

назад,  я  раз  навсегда  заперся  изнутри  и  отделил  себя  от  комнат  семьи

совершенно.  Меня  постоянно  слушались,  и  никто  не  смел  войти  ко  мне,

кроме  как  в  определенный  час  убрать  комнату  и  принести  мне  обедать.

Мать  трепетала  пред  моими  приказаниями  и  даже  не  смела  предо  мною

нюнить, когда я решался иногда впускать ее к себе. Детей она постоянно за

меня колотила, чтобы не шумели и меня не беспокоили; я таки часто на их

крик  жаловался;  то-то,  должно  быть,  они  меня  теперь  любят!  „Верного

Колю“,  как  я  его  прозвал,  я  тоже,  думаю,  мучил  порядочно.  В  последнее

время  и  он  меня  мучил:  всё  это  было  натурально,  люди  и  созданы,  чтобы

друг друга мучить. Но я заметил, что он переносит мою раздражительность

так,  как  будто  заранее  дал  себе  слово  щадить  больного.  Естественно,  это

меня  раздражало;  но,  кажется,  он  вздумал  подражать  князю  в

„христианском  смирении“,  что  было  уже  несколько  смешно.  Это  мальчик

молодой  и  горячий  и,  конечно,  всему  подражает;  но  мне  казалось  иногда,

что ему пора бы жить и своим умом. Я его очень люблю. Мучил я тоже и

Сурикова,  жившего  над  нами  и  бегавшего  с  утра  до  ночи  по  чьим-то

поручениям;  я  постоянно  доказывал  ему,  что  он  сам  виноват  в  своей

бедности,  так  что  он  наконец  испугался  и  ходить  ко  мне  перестал.  Это

очень  смиренный  человек,  смиреннейшее  существо.  (NB.  Говорят,

смирение  есть  страшная  сила;  надо  справиться  об  этом  у  князя,  это  его

собственное  выражение.)  Но  когда  я,  в  марте  месяце,  поднялся  к  нему

наверх,  чтобы  посмотреть,  как  они  там  „заморозили“,  по  его  словам,

ребенка, и нечаянно усмехнулся над трупом его младенца, потому что стал

опять объяснять Сурикову, что он „сам виноват“, то у этого сморчка вдруг

задрожали губы, и он, одною рукой схватив меня за плечо, другою показал

мне дверь и тихо, то есть чуть не шепотом, проговорил мне: „Ступайте-с!“

Я  вышел,  и  мне  это  очень  понравилось,  понравилось  тогда  же,  даже  в  ту




самую  минуту,  как  он  меня  выводил;  но  слова  его  долго  производили  на

меня  потом,  при  воспоминании,  тяжелое  впечатление  какой-то  странной,

презрительной  к  нему  жалости,  которой  бы  я  вовсе  не  хотел  ощущать.

Даже в минуту такого оскорбления (я ведь чувствую же, что я оскорбил его,

хоть и не имел этого намерения), даже в такую минуту этот человек не мог

разозлиться! Запрыгали у него тогда губы вовсе не от злости, я клятву даю:

схватил  он  меня  за  руку  и  выговорил  свое  великолепное  „ступайте-с“

решительно  не  сердясь.  Достоинство  было,  даже  много,  даже  вовсе  ему  и

не к лицу (так что, по правде, тут много было и комического), но злости не

было. Может быть, он просто вдруг стал презирать меня. С той поры, раза

два-три, как я встретил его на лестнице, он стал вдруг снимать предо мной

шляпу,  чего  никогда  прежде  не  делывал,  но  уже  не  останавливался,  как

прежде,  а  пробегал,  сконфузившись,  мимо.  Если  он  и  презирал  меня,  то

все-таки  по-своему:  он  «




жүктеу 2,65 Mb.

Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   37   38   39   40   41   42   43   44   ...   61




©g.engime.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет
рсетілетін қызмет
халықаралық қаржы
Астана халықаралық
қызмет регламенті
бекіту туралы
туралы ережені
орталығы туралы
субсидиялау мемлекеттік
кеңес туралы
ніндегі кеңес
орталығын басқару
қаржы орталығын
қаржы орталығы
құрамын бекіту
неркәсіптік кешен
міндетті құпия
болуына ерікті
тексерілу мемлекеттік
медициналық тексерілу
құпия медициналық
ерікті анонимді
Бастауыш тәлім
қатысуға жолдамалар
қызметшілері арасындағы
академиялық демалыс
алушыларға академиялық
білім алушыларға
ұйымдарында білім
туралы хабарландыру
конкурс туралы
мемлекеттік қызметшілері
мемлекеттік әкімшілік
органдардың мемлекеттік
мемлекеттік органдардың
барлық мемлекеттік
арналған барлық
орналасуға арналған
лауазымына орналасуға
әкімшілік лауазымына
инфекцияның болуына
жәрдемдесудің белсенді
шараларына қатысуға
саласындағы дайындаушы
ленген қосылған
шегінде бюджетке
салығы шегінде
есептелген қосылған
ұйымдарға есептелген
дайындаушы ұйымдарға
кешен саласындағы
сомасын субсидиялау