те же самые,
вдруг встретились с его взглядом.
Человек, таившийся в нише, тоже успел уже ступить из нее один шаг. Одну
секунду оба стояли друг перед другом почти вплоть. Вдруг князь схватил
его за плечи и повернул назад, к лестнице, ближе к свету: он яснее хотел
видеть лицо.
Глаза Рогожина засверкали, и бешеная улыбка исказила его лицо.
Правая рука его поднялась, и что-то блеснуло в ней; князь не думал ее
останавливать. Он помнил только, что, кажется, крикнул:
– Парфен, не верю!..
Затем вдруг как бы что-то разверзлось пред ним: необычайный
внутренний
свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может
быть, полсекунды; но он, однако же, ясно и сознательно помнил начало,
самый первый звук своего страшного вопля, который вырвался из груди его
сам собой и который никакою силой он не мог бы остановить. Затем
сознание его угасло мгновенно, и наступил полный мрак.
С ним случился припадок эпилепсии, уже очень давно оставившей его.
Известно, что припадки эпилепсии, собственно самая
падучая,
приходят
мгновенно. В это мгновение вдруг чрезвычайно искажается лицо, особенно
взгляд. Конвульсии и судороги овладевают всем телом и всеми чертами
лица. Страшный, невообразимый и ни на что не похожий вопль вырывается
из груди; в этом вопле вдруг исчезает как бы всё человеческое, и никак
невозможно, по крайней мере очень трудно, наблюдателю вообразить и
допустить, что это кричит этот же самый человек. Представляется даже,
что кричит как бы кто-то другой, находящийся внутри этого человека.
Многие по крайней мере изъясняли так свое впечатление, на многих же вид
человека в падучей производит решительный и невыносимый ужас,
имеющий в себе даже нечто мистическое. Надо предположить, что такое
впечатление внезапного ужаса, сопряженного со всеми другими
страшными впечатлениями той минуты, – вдруг оцепенили Рогожина на
месте и тем спасли князя от неизбежного удара ножом, на него уже
падавшего. Затем, еще не успев догадаться о припадке и увидев, что князь
отшатнулся от него и вдруг упал навзничь, прямо вниз по лестнице, с
размаху ударившись затылком о каменную ступень. Рогожин стремглав
бросился вниз, обежал лежавшего и почти без памяти выбежал из
гостиницы.
От конвульсий, биения и судорог тело больного спустилось по
ступенькам, которых было не более пятнадцати, до самого конца лестницы.
Очень скоро, не более как минут через пять, заметили лежавшего, и
собралась толпа. Целая лужица крови около головы вселяла недоумение:
сам ли человек расшибся или «был какой грех»? Скоро, однако же,
некоторые различили падучую; один из номерных признал в князе
давешнего постояльца. Смятение разрешилось наконец весьма счастливо
по одному счастливому обстоятельству.
Коля Иволгин, обещавшийся быть к четырем часам в «Весах»
и поехавший вместо того в Павловск, по одному внезапному соображению
отказался «откушать» у генеральши Епанчиной, а приехал обратно в
Петербург и поспешил в «Весы», куда и явился около семи часов вечера.
Узнав по оставленной ему записке, что князь в городе, он устремился к
нему по сообщенному в записке адресу. Известившись в гостинице, что
князь вышел, он спустился вниз, в буфетные комнаты, и стал дожидаться,
кушая чай и слушая орган. Случайно услышав разговор о приключившемся
с кем-то припадке, он бросился на место, по верному предчувствию, и
узнал князя. Тотчас же были приняты надлежащие меры. Князя перенесли
в его номер; он хоть и очнулся, но в полное сознание довольно долго не
приходил. Доктор, приглашенный для осмотра разбитой головы, дал
примочку и объявил, что опасности от ушибов нет ни малейшей. Когда же,
уже чрез час, князь довольно хорошо стал понимать окружающее, Коля
перевез его в карете из гостиницы к Лебедеву. Лебедев принял больного с
необыкновенным жаром и с поклонами. Для него же ускорил и переезд на
дачу; на третий день все уже были в Павловске.
VI
Дача Лебедева была небольшая, но удобная и даже красивая. Часть ее,
назначавшаяся внаем, была особенно изукрашена. На террасе, довольно
поместительной, при входе с улицы в комнаты, было наставлено несколько
померанцевых, лимонных и жасминных деревьев, в больших зеленых
деревянных кадках, что и составляло, по расчету Лебедева, самый
обольщающий вид. Несколько из этих деревьев он приобрел вместе с
дачей, и до того прельстился эффектом, который они производили на
террасе, что решился, благодаря случаю, прикупить для комплекту таких
же деревьев в кадках на аукционе. Когда все деревья были наконец свезены
на дачу и расставлены, Лебедев несколько раз в тот день сбегал по
ступенькам террасы на улицу и с улицы любовался на свое владение,
каждый раз мысленно надбавляя сумму, которую предполагал запросить с
будущего своего дачного жильца. Расслабленному, тоскующему и
разбитому телом князю дача очень понравилась. Впрочем, в день переезда
в Павловск, то есть на третий день после припадка, князь уже имел по
наружности вид почти здорового человека, хотя внутренно чувствовал себя
всё еще не оправившимся. Он был рад всем, кого видел кругом себя в эти
три дня, рад Коле, почти от него не отходившему, рад всему семейству
Лебедева (без племянника, куда-то исчезнувшего), рад самому Лебедеву;
даже с удовольствием принял посетившего его еще в городе генерала
Иволгина. В самый день переезда, состоявшегося уже к вечеру, вокруг него
на террасе собралось довольно много гостей: сперва пришел Ганя, которого
князь едва узнал, – так он за все это время переменился и похудел. Затем
явились Варя и Птицын, тоже павловские дачники. Генерал же Иволгин
находился у Лебедева на квартире почти бессменно, даже, кажется, вместе
с ним переехал. Лебедев старался не пускать его к князю и держать при
себе; обращался он с ним по-приятельски; по-видимому, они уже давно
были знакомы. Князь заметил, что все эти три дня они вступали иногда
друг с другом в длинные разговоры, нередко кричали и спорили, даже,
кажется, об ученых предметах, что, по-видимому, доставляло удовольствие
Лебедеву. Подумать можно было, что он даже нуждался в генерале. Но те
же самые предосторожности, как относительно князя, Лебедев стал
соблюдать и относительно своего семейства с самого переезда на дачу: под
предлогом, чтобы не беспокоить князя, он не пускал к нему никого, топал
ногами, бросался и гонялся за своими дочерьми, не исключая и Веры с
ребенком, при первом подозрении, что они идут на террасу, где находился
князь, несмотря на все просьбы князя не отгонять никого.
– Во-первых, никакой не будет почтительности, если их так
распустить; а во-вторых, им даже и неприлично… – объяснил он наконец
на прямой вопрос князя.
– Да почему же? – усовещевал князь. – Право, вы меня всеми этими
наблюдениями и сторожением только мучаете. Мне одному скучно, я вам
несколько раз говорил, а сами вы вашим беспрерывным маханием рук и
хождением на цыпочках еще больше тоску нагоняете.
Князь намекал на то, что Лебедев хоть и разгонял всех домашних под
видом спокойствия, необходимого больному, но сам входил к князю во все
эти три дня чуть не поминутно, и каждый раз сначала растворял дверь,
просовывал голову, оглядывал комнату, точно увериться хотел, тут ли? не
убежал ли? и потом уже на цыпочках, медленно, крадущимися шагами,
подходил к креслу, так что иногда невзначай пугал своего жильца.
Беспрерывно осведомлялся, не нужно ли ему чего, и когда князь стал ему
наконец замечать, чтоб он оставил его в покое, послушно и безмолвно
оборачивался, пробирался обратно на цыпочках к двери и всё время, пока
шагал, махал руками, как бы давая знать, что он только так, что он не
промолвит ни слова, и что вот он уж и вышел, и не придет, и, однако ж,
чрез десять минут или по крайней мере чрез четверть часа являлся опять.
Коля, имевший свободный вход к князю, возбуждал тем самым в Лебедеве
глубочайшее огорчение и даже обидное негодование. Коля заметил, что
Лебедев по получасу простаивает у двери и подслушивает, что они говорят
с князем, о чем, разумеется, и известил князя.
– Вы точно меня себе присвоили, что держите под замком, –
протестовал князь, – по крайней мере на даче-то я хочу, чтобы было иначе,
и будьте уверены, что буду принимать кого угодно и выходить куда угодно.
– Без самомалейшего сомнения, – замахал руками Лебедев.
Князь пристально оглядел его с головы до ног.
– А что, Лукьян Тимофеевич, вы свой шкапчик, который у вас над
кроватью в головах висел, перевезли сюда?
– Нет, не перевез.
– Неужели там оставили?
– Невозможно везти, выламывать из стены надо… Крепко, крепко.
– Да, может, здесь точно такой же есть?
– Даже лучше, даже лучше, с тем и дачу купил.
– А-а. Это кого вы давеча ко мне не пускали? Час назад.
– Это… это генерала-с. Действительно не пускал, и ему к вам не стать.
Я, князь, человека этого глубоко уважаю; это… это великий человек-с; вы
не верите? Ну, вот увидите, а все-таки… лучше бы, сиятельнейший князь,
вам не принимать его у себя-с.
– А почему бы так, позвольте вас спросить? И почему, Лебедев, вы
стоите теперь на цыпочках, а подходите ко мне всегда, точно желаете
секрет на ухо сообщить?
– Низок, низок, чувствую, – неожиданно отвечал Лебедев, с чувством
постукивая себя в грудь, – а генерал для вас не слишком ли будет
гостеприимен-с?
– Слишком будет гостеприимен?
– Гостеприимен-с. Во-первых, он уж и жить у меня собирается; это бы
пусть-с, да азартен, в родню тотчас лезет. Мы с ним родней уже несколько
раз сосчитались, оказалось, что свояки. Вы тоже ему по матери
племянником двоюродным оказываетесь, еще вчера мне разъяснял. Если вы
племянник, стало быть, и мы с вами, сиятельнейший князь, родня. Это бы
ничего-с, маленькая слабость, но сейчас уверял, что всю его жизнь, с
самого прапорщичьего чина и до самого одиннадцатого июня прошлого
года, у него каждый день меньше двухсот персон за стол не садилось.
Дошел, наконец, до того, что и не вставало, так что и обедали, и ужинали, и
чай пили часов по пятнадцать в сутки лет тридцать сряду без малейшего
перерыва, едва время было скатерть переменить. Один встает, уходит,
другой приходит, а в табельные и в царские дни и до трехсот человек
доходило. А в день тысячелетия России так семьсот человек начел. Это
ведь страсть-с; этакие известия – признак очень дурной-с; этаких
гостеприимцев и принимать даже у себя страшно, я и подумал: не слишком
ли для нас с вами будет этакой гостеприимен?
– Но вы, кажется, с ним в весьма хороших отношениях?
– По-братски и принимаю за шутку; пусть мы свояки: мне что, –
больше чести. Я в нем даже и сквозь двухсот персон и тысячелетие России
замечательнейшего человека различаю. Искренно говорю-с. Вы, князь,
сейчас о секретах заговорили-с, будто бы, то есть, я приближаюсь, точно
секрет сообщить желаю, а секрет, как нарочно, и есть: известная особа
сейчас дала знать, что желала бы очень с вами секретное свидание иметь.
– Для чего же секретное? Отнюдь. Я у ней буду сам, хоть сегодня.
– Отнюдь, отнюдь нет, – замахал Лебедев, – и не того боится, чего бы
вы думали. Кстати: изверг ровно каждый день приходит о здоровье вашем
наведываться, известно ли вам?
– Вы что-то очень часто извергом его называете, это мне очень
подозрительно.
– Никакого подозрения иметь не можете, никакого, – поскорее
отклонил Лебедев, – я хотел только объяснить, что особа известная не его, а
совершенно другого боится, совершенно другого.
– Да чего же, говорите скорей, – допрашивал князь с нетерпением,
смотря на таинственные кривляния Лебедева.
– В том и секрет.
И Лебедев усмехнулся.
– Чей секрет?
– Ваш секрет. Сами вы запретили мне, сиятельнейший князь, при вас
говорить… – пробормотал Лебедев, и, насладившись тем, что довел
любопытство своего слушателя до болезненного нетерпения, вдруг
заключил: – Аглаи Ивановны боится.
Князь поморщился и с минуту помолчал.
– Ей-богу, Лебедев, я брошу вашу дачу, – сказал он вдруг. – Где
Гаврила Ардалионович и Птицыны? У вас? Вы их тоже к себе переманили.
– Идут-с, идут-с. И даже генерал вслед за ними. Все двери отворю и
дочерей созову всех, всех, сейчас, сейчас, – испуганно шептал Лебедев,
махая руками и кидаясь от одной двери к другой.
В эту минуту Коля появился на террасе, войдя с улицы, и объявил, что
вслед за ним идут гости, Лизавета Прокофьевна с тремя дочерьми.
– Пускать или не пускать Птицыных и Гаврилу Ардалионовича?
Пускать или не пускать генерала? – подскочил Лебедев, пораженный
известием.
– Отчего же нет? Всех, кому угодно! Уверяю вас, Лебедев, что вы что-
то не так поняли в моих отношениях в самом начале; у вас тут какая-то
беспрерывная ошибка. Я не имею ни малейших причин от кого-нибудь
таиться и прятаться, – засмеялся князь.
Глядя на него, почел за долг засмеяться и Лебедев. Лебедев, несмотря
на свое чрезвычайное волнение, был тоже, видимо, чрезвычайно доволен.
Известие, сообщенное Колей, было справедливо; он опередил
Епанчиных только несколькими шагами, чтоб их возвестить, так что гости
явились вдруг с обеих сторон: с террасы – Епанчины, а из комнат –
Птицыны, Ганя и генерал Иволгин.
Епанчины узнали о болезни князя и о том, что он в Павловске, только
сейчас, от Коли, до того же времени генеральша была в тяжелом
недоумении. Еще третьего дня генерал сообщил своему семейству карточку
князя; эта карточка возбудила в Лизавете Прокофьевне уверенность, что и
сам князь прибудет в Павловск для свидания с ними немедленно вслед за
этою карточкой. Напрасно девицы уверяли, что человек, не писавший
полгода, может быть, далеко не будет так тороплив и теперь, и что, может
быть, у него и без них много хлопот в Петербурге, – почем знать его дела?
Генеральша решительно осердилась на эти замечания и готова была биться
об заклад, что князь явится по крайней мере на другой же день, хотя «это
уже будет и поздно». На другой день она прождала целое утро; ждали к
обеду, к вечеру, и когда уже совершенно смерклось, Лизавета Прокофьевна
рассердилась на всё и перессорилась со всеми, разумеется, в мотивах ссоры
ни слова не упоминая о князе. Ни слова о нем не было упомянуто и во весь
третий день. Когда у Аглаи сорвалось невзначай за обедом, что maman
сердится, потому что князь не едет, на что генерал тотчас же заметил, что
«ведь он в этом не виноват», – Лизавета Прокофьевна встала и во гневе
вышла из-за стола. Наконец, к вечеру явился Коля со всеми известиями и с
описанием всех приключений князя, какие он знал. В результате Лизавета
Прокофьевна торжествовала, но во всяком случае Коле крепко досталось:
«То по целым дням здесь вертится и не выживешь, а тут хоть бы знать-то
дал, если уж сам не рассудил пожаловать». Коля тотчас же хотел было
рассердиться за слово «не выживешь», но отложил до другого раза, и если
бы только самое слово не было уж слишком обидно, то, пожалуй, и совсем
извинил бы его: до того понравилось ему волнение и беспокойство
Лизаветы Прокофьевны при известии о болезни князя. Она долго
настаивала на необходимости немедленно отправить нарочного в
Петербург, чтобы поднять какую-то медицинскую знаменитость первой
величины и примчать ее с первым поездом. Но дочери отговорили; они,
впрочем, не захотели отстать от мамаши, когда та мигом собралась, чтобы
посетить больного.
– Он на смертном одре, – говорила, суетясь, Лизавета Прокофьевна, – а
мы тут будем еще церемонии наблюдать? Друг он нашего дома иль нет?
– Да и соваться, не спросясь броду, не следует, – заметила было Аглая.
– Ну, так и не ходи, и хорошо даже сделаешь: Евгений Павлыч
приедет, некому будет принять.
После этих слов Аглая, разумеется, тотчас же отправилась вслед за
всеми, что, впрочем, намерена была и без этого сделать. Князь Щ.,
сидевший с Аделаидой, по ее просьбе, немедленно согласился
сопровождать дам. Он еще и прежде, в начале своего знакомства с
Епанчиными, чрезвычайно заинтересовался, когда услышал от них о князе.
Оказалось, что он с ним был знаком, что они познакомились где-то недавно
и недели две жили вместе в каком-то городке. Это было назад тому месяца
с три. Князь Щ. даже много о князе рассказывал и вообще отзывался о нем
весьма симпатично, так что теперь с искренним удовольствием шел
навестить старого знакомого. Генерала Ивана Федоровича на этот раз не
было дома. Евгений Павлович тоже еще не приезжал.
До дачи Лебедева от Епанчиных было не более трехсот шагов. Первое
неприятное впечатление Лизаветы Прокофьевны у князя – было застать
кругом него целую компанию гостей, не говоря уже о том, что в этой
компании были два-три лица ей решительно ненавистные; второе –
удивление при виде совершенно на взгляд здорового, щеголевато одетого и
смеющегося молодого человека, ступившего им навстречу, вместо
умирающего на смертном одре, которого она ожидала найти. Она даже
остановилась в недоумении, к чрезвычайному удовольствию Коли,
который, конечно, мог бы отлично объяснить, еще когда она и не трогалась
с своей дачи, что никто ровно не умирает и никакого смертного одра нет, но
не объяснил, лукаво предчувствуя будущий комический гнев генеральши,
когда она, по его расчетам, непременно рассердится за то, что застанет
князя, своего искреннего друга, здоровым. Коля был даже так неделикатен,
что вслух высказал свою догадку, чтоб окончательно раздразнить Лизавету
Прокофьевну, с которою постоянно и иногда очень злобно пикировался,
несмотря на связывавшую их дружбу.
– Подожди, любезный, не торопись, не испорти свое торжество! –
отвечала Лизавета Прокофьевна, усаживаясь в подставленные ей князем
кресла.
Лебедев, Птицын, генерал Иволгин бросились подавать стулья
девицам. Аглае подал стул генерал. Лебедев подставил стул и князю Щ.,
причем даже в сгибе своей поясницы успел изобразить необыкновенную
почтительность. Варя, по обыкновению, с восторгом и шепотом
здоровалась с барышнями.
– Это правда, что я думала, князь, тебя чуть не в постели застать, так
со страху преувеличила, и, ни за что лгать не стану, досадно мне стало
сейчас ужасно на твое счастливое лицо, но божусь тебе, это всего минута,
пока еще не успела размыслить. Я, как размыслю, всегда умнее поступаю и
говорю; я думаю – и ты тоже. А по-настоящему, выздоровлению родного
сына, если б он был, была бы, может быть, меньше рада, чем твоему;
и если ты мне в этом не поверишь, то срам тебе, а не мне. А этот злобный
мальчишка позволяет со мной и не такие шутки шутить. Ты, кажется, его
протежируешь; так я предупреждаю тебя, что в одно прекрасное утро,
поверь мне, откажу себе в дальнейшем удовольствии пользоваться честью
его знакомства.
– Да чем же я виноват? – кричал Коля. – Да сколько б я вас ни уверял,
что князь почти уже здоров, вы бы не захотели поверить, потому что
представить его на смертном одре было гораздо интереснее.
– Надолго ли к нам? – обратилась к князю Лизавета Прокофьевна.
– На всё лето и, может быть, дольше.
– Ты ведь один? Не женат?
– Нет, не женат, – улыбнулся князь наивности пущенной шпильки.
– Улыбаться нечего; это бывает. Я про дачу: зачем не к нам переехал?
У нас целый флигель пустой. Впрочем, как хочешь. Это у него нанимаешь?
У этого? – прибавила она вполголоса, кивнув на Лебедева. – Что он всё
кривляется?
В эту минуту из комнат вышла на террасу Вера, по своему
обыкновению, с ребенком на руках. Лебедев, извивавшийся около стульев и
решительно не знавший, куда девать себя, но ужасно не хотевший уйти,
вдруг набросился на Веру, замахал на нее руками, гоня прочь с террасы, и
даже, забывшись, затопал ногами.
– Он сумасшедший? – прибавила вдруг генеральша.
– Нет, он…
– Пьян, может быть? Некрасива же твоя компания, – отрезала она,
захватив в своем взгляде и остальных гостей, – а впрочем, какая милая
девушка! Кто такая?
– Это Вера Лукьяновна, дочь этого Лебедева.
– А!.. Очень милая. Я хочу с ней познакомиться.
Но Лебедев, расслышавший похвалы Лизаветы Прокофьевны, уже сам
тащил дочь, чтобы представить ее.
– Сироты, сироты! – таял он, подходя. – И этот ребенок на руках ее –
сирота, сестра ее, дочь Любовь, и рождена в наизаконнейшем браке от
новопреставленной Елены, жены моей, умершей тому назад шесть недель,
в родах, по соизволению господню… да-с… вместо матери, хотя только
сестра и не более, как сестра… не более, не более…
– А ты, батюшка, не более как дурак, извини меня. Ну, довольно, сам
понимаешь, я думаю, – отрезала вдруг Лизавета Прокофьевна в
чрезвычайном негодовании.
– Истинная правда! – почтительнейше и глубоко поклонился Лебедев.
– Послушайте, господин Лебедев, правду про вас говорят, что вы
Апокалипсис толкуете? – спросила Аглая.
– Истинная правда… пятнадцатый год.
– Я о вас слышала. О вас и в газетах печатали, кажется?
– Нет, это о другом толкователе, о другом-с, и тот помер, а я за него
остался, – вне себя от радости проговорил Лебедев.
– Сделайте одолжение, растолкуйте мне когда-нибудь на днях, по
соседству. Я ничего не понимаю в Апокалипсисе.
– Не могу не предупредить вас, Аглая Ивановна, что всё это с его
стороны одно шарлатанство, поверьте, – быстро ввернул вдруг генерал
Иволгин, ждавший точно на иголочках и желавший изо всех сил как-нибудь
начать разговор; он уселся рядом с Аглаей Ивановной, – конечно, дача
имеет свои права, – продолжал он, – и свои удовольствия, и прием такого
необычайного интруса для толкования Апокалипсиса есть затея, как и
другая, и даже затея замечательная по уму, но я… Вы, кажется, смотрите на
меня с удивлением? Генерал Иволгин, имею честь рекомендоваться. Я вас
на руках носил, Аглая Ивановна.
– Очень рада. Мне знакомы Варвара Ардалионовна и Нина
Александровна, – пробормотала Аглая, всеми силами крепясь, чтобы не
расхохотаться.
Лизавета Прокофьевна вспыхнула. Что-то давно накопившееся в ее
душе вдруг потребовало исхода. Она терпеть не могла генерала Иволгина, с
которым когда-то была знакома, только очень давно.
– Лжешь, батюшка, по своему обыкновению, никогда ты ее на руках не
носил, – отрезала она ему в негодовании.
– Вы забыли, maman, ей-богу, носил, в Твери, – вдруг подтвердила
Аглая. – Мы тогда жили в Твери. Мне тогда лет шесть было, я помню. Он
мне стрелку и лук сделал, и стрелять научил, и я одного голубя убила.
Помните, мы с вами голубя вместе убили?
– А мне тогда каску из картона принес и шпагу деревянную, и я
помню! – вскричала Аделаида.
– И я это помню, – подтвердила Александра. – Вы еще тогда за
раненого голубя перессорились, и вас по углам расставили; Аделаида так и
стояла в каске и со шпагой.
Генерал, объявивший Аглае, что он ее на руках носил, сказал это
так
,
чтобы только начать разговор, и единственно потому, что он почти всегда
так начинал разговор со всеми молодыми людьми, если находил нужным с
ними познакомиться. Но на этот раз случилось, как нарочно, что он сказал
правду и, как нарочно, правду эту он и сам забыл. Так что, когда Аглая
вдруг подтвердила теперь, что она с ним вдвоем застрелила голубя, память
его разом осветилась, и он вспомнил обо всем об этом сам до последней
подробности, как нередко вспоминается в летах преклонных что-нибудь из
далекого прошлого. Трудно передать, что в этом воспоминании так сильно
могло подействовать на бедного и, по обыкновению, несколько хмельного
генерала; но он был вдруг необыкновенно растроган.
– Помню, всё помню! – вскричал он. – Я был тогда штабс-капитаном.
Вы – такая крошка, хорошенькая. Нина Александровна… Ганя… Я был у
вас… принят. Иван Федорович…
– И вот, видишь, до чего ты теперь дошел! – подхватила генеральша. –
Значит, все-таки не пропил своих благородных чувств, когда так
подействовало! А жену измучил. Чем бы детей руководить, а ты в долговом
сидишь. Ступай, батюшка, отсюда, зайди куда-нибудь, встань за дверь в
уголок и поплачь, вспомни свою прежнюю невинность, авось бог простит.
Поди-ка, поди, я тебе серьезно говорю. Ничего нет лучше для исправления,
как прежнее с раскаянием вспомнить.
Но повторять о том, что говорят серьезно, было нечего: генерал, как и
все постоянно хмельные люди, был очень чувствителен, и как все слишком
упавшие хмельные люди, нелегко переносил воспоминания из счастливого
прошлого. Он встал и смиренно направился к дверям, так что Лизавете
Прокофьевне сейчас же и жалко стало его.
– Ардалион Александрыч, батюшка! – крикнула она ему вслед, –
остановись на минутку; все мы грешны; когда будешь чувствовать, что
совесть тебя меньше укоряет, приходи ко мне, посидим, поболтаем о
прошлом-то. Я ведь еще, может, сама тебя в пятьдесят раз грешнее; ну, а
теперь прощай, ступай, нечего тебе тут… – испугалась она вдруг, что он
воротится.
– Вы бы пока не ходили за ним, – остановил князь Колю, который
побежал было вслед за отцом. – А то через минуту он подосадует, и вся
минута испортится.
– Это правда, не тронь его; через полчаса поди, – решила Лизавета
Прокофьевна.
– Вот что значит хоть раз в жизни правду сказать, до слез
подействовало! – осмелился вклеить Лебедев.
– Ну уж и ты-то, батюшка, должно быть, хорош, коли правда то, что я
слышала, – осадила его сейчас же Лизавета Прокофьевна.
Взаимное положение всех гостей, собравшихся у князя, мало-помалу
определилось. Князь, разумеется, в состоянии был оценить и оценил всю
степень участия к нему генеральши и ее дочерей и, конечно, сообщил им
искренно, что и сам он сегодня же, еще до посещения их, намерен был
непременно явиться к ним, несмотря ни на болезнь свою, ни на поздний
час. Лизавета Прокофьевна, поглядывая на гостей его, ответила, что это и
сейчас можно исполнить. Птицын, человек вежливый и чрезвычайно
уживчивый, очень скоро встал и отретировался во флигель к Лебедеву,
весьма желая увести с собой и самого Лебедева. Тот обещал прийти скоро;
тем временем Варя разговорилась с девицами и осталась. Она и Ганя были
весьма рады отбытию генерала; сам Ганя тоже скоро отправился вслед за
Птицыным. В те же несколько минут, которые он пробыл на террасе при
Епанчиных, он держал себя скромно, с достоинством, и нисколько не
потерялся от решительных взглядов Лизаветы Прокофьевны, два раза
оглядевшей его с головы до ног. Действительно, можно было подумать
знавшим его прежде, что он очень изменился. Это очень понравилось
Аглае.
– Ведь это Гаврила Ардалионович вышел? – спросила она вдруг, как
любила иногда делать, громко, резко, прерывая своим вопросом разговор
других и ни к кому лично не обращаясь.
– Он, – ответил князь.
– Едва узнала его. Он очень изменился и… гораздо к лучшему.
– Я очень рад за него, – сказал князь.
– Он был очень болен, – прибавила Варя с радостным
соболезнованием.
– Чем это изменился к лучшему? – в гневливом недоумении и чуть не
перепугавшись, спросила Лизавета Прокофьевна, – откуда взяла? Ничего
нет лучшего. Что именно тебе кажется лучшего?
– Лучше «рыцаря бедного» ничего нет лучшего! – провозгласил вдруг
Коля, стоявший всё время у стула Лизаветы Прокофьевны.
– Это я сам тоже думаю, – сказал князь Щ. и засмеялся.
– Я совершенно того же мнения, – торжественно провозгласила
Аделаида.
– Какого «рыцаря бедного»? – спрашивала генеральша, с недоумением
и досадой оглядывая всех говоривших, но увидев, что Аглая вспыхнула, с
сердцем прибавила: – Вздор какой-нибудь! Какой такой «рыцарь бедный»?
– Разве в первый раз мальчишке этому, фавориту вашему, чужие слова
коверкать! – с надменным негодованием ответила Аглая.
В каждой гневливой выходке Аглаи (а она гневалась очень часто)
почти каждый раз, несмотря на всю видимую ее серьезность и
неумолимость, проглядывало столько еще чего-то детского, нетерпеливо
школьного и плохо припрятанного, что не было возможности иногда, глядя
на нее, не засмеяться, к чрезвычайной, впрочем, досаде Аглаи, не
понимавшей, чему смеются, и «как могут, как смеют они смеяться».
Засмеялись и теперь сестры, князь Щ., и даже улыбнулся сам князь Лев
Николаевич, тоже почему-то покрасневший. Коля хохотал и торжествовал.
Аглая рассердилась не на шутку и вдвое похорошела. К ней чрезвычайно
шло ее смущение, и тут же досада на самое себя за это смущение.
– Мало он ваших-то слов перековеркал, – прибавила она.
– Я на собственном вашем восклицании основываюсь! – прокричал
Коля. – Месяц назад вы Дон-Кихота перебирали и воскликнули эти слова,
что нет лучше «рыцаря бедного». Не знаю, про кого вы тогда говорили: про
Дон-Кихота или про Евгения Павлыча, или еще про одно лицо, но только
про кого-то говорили, и разговор шел длинный…
– Ты, я вижу, уж слишком много позволяешь себе, мой милый, с
своими догадками, – с досадой остановила его Лизавета Прокофьевна.
– Да разве я один? – не умолкал Коля. – Все тогда говорили, да и
теперь говорят; вот сейчас князь Щ. и Аделаида Ивановна и все объявили,
что стоят за «рыцаря бедного», стало быть, «рыцарь-то бедный»
существует и непременно есть, а по-моему, если бы только не Аделаида
Ивановна, так все бы мы давно уж знали, кто такой «рыцарь бедный».
– Я-то чем виновата, – смеялась Аделаида.
– Портрет не хотели нарисовать – вот чем виноваты! Аглая Ивановна
просила вас тогда нарисовать портрет «рыцаря бедного» и рассказала даже
весь сюжет картины, который сама и сочинила, помните сюжет-то? Вы не
хотели…
– Да как же бы я нарисовала, кого? По сюжету выходит, что этот
«рыцарь бедный»
С лица стальной решетки
Ни пред кем не подымал.
Какое же тут лицо могло выйти? Что нарисовать: решетку? Аноним?
– Ничего не понимаю, какая там решетка! – раздражалась генеральша,
начинавшая очень хорошо понимать про себя, кто такой подразумевался
под названием (и, вероятно, давно уже условленным) «рыцаря бедного». Но
особенно взорвало ее, что князь Лев Николаевич тоже смутился и наконец
совсем сконфузился, как десятилетний мальчик. – Да что, кончится или нет
эта глупость? Растолкуют мне или нет этого «рыцаря бедного»? Секрет, что
ли, какой-нибудь такой ужасный, что и подступиться нельзя?
Но все только продолжали смеяться.
– Просто-запросто есть одно странное русское стихотворение, –
вступился наконец князь Щ., очевидно, желая поскорее замять и
переменить разговор, – про «рыцаря бедного», отрывок без начала и конца.
С месяц назад как-то раз смеялись все вместе после обеда и искали, по
обыкновению, сюжета для будущей картины Аделаиды Ивановны. Вы
знаете, что общая семейная задача давно уже в том, чтобы сыскать сюжет
для картины Аделаиды Ивановны. Тут и напали на «рыцаря бедного», кто
первый, не помню…
– Аглая Ивановна! – вскричал Коля.
– Может быть, согласен, только я не помню, – продолжал князь Щ. –
Одни над этим сюжетом смеялись, другие провозглашали, что ничего не
может быть и выше, но чтоб изобразить «рыцаря бедного», во всяком
случае надо было лицо; стали перебирать лица всех знакомых, ни одно не
пригодилось, на этом дело и стало; вот и всё; не понимаю, почему Николаю
Ардалионовичу вздумалось всё это припомнить и вывести? Что смешно
было прежде и кстати, то совсем неинтересно теперь.
– Потому что новая глупость какая-нибудь подразумевается,
язвительная и обидная, – отрезала Лизавета Прокофьевна.
– Никакой нет глупости, кроме глубочайшего уважения, – совершенно
неожиданно важным и серьезным голосом вдруг произнесла Аглая,
успевшая совершенно поправиться и подавить свое прежнее смущение.
Мало того, по некоторым признакам можно было подумать, глядя на нее,
что она сама теперь радуется, что шутка заходит всё дальше и дальше, и
весь этот переворот произошел в ней именно в то мгновение, когда
слишком явно заметно стало возраставшее всё более и более и достигшее
чрезвычайной степени смущение князя.
– То хохочут как угорелые, а тут вдруг глубочайшее уважение явилось!
Бешеные! Почему уважение? Говори сейчас, почему у тебя, ни с того ни с
сего, так вдруг глубочайшее уважение явилось?
– Потому глубочайшее уважение, – продолжала также серьезно и
важно Аглая в ответ почти на злобный вопрос матери, – потому что в
стихах этих прямо изображен человек, способный иметь идеал, во-вторых,
раз поставив себе идеал, поверить ему, а поверив, слепо отдать ему всю
свою жизнь. Это не всегда в нашем веке случается. Там, в стихах этих, не
сказано, в чем, собственно, состоял идеал «рыцаря бедного», но видно, что
это был какой-то светлый образ, «образ чистой красоты», и влюбленный
рыцарь, вместо шарфа, даже четки себе повязал на шею. Правда, есть еще
там какой-то темный, недоговоренный девиз, буквы А. Н. Б., которые он
начертал на щите своем…
– А. Н. Д., – поправил Коля.
– А я говорю А. Н. Б., и так хочу говорить, – с досадой перебила
Аглая, – как бы то ни было, а ясное дело, что этому бедному рыцарю уже
всё равно стало: кто бы ни была и что бы ни сделала его дама. Довольно
того, что он ее выбрал и поверил ее «чистой красоте», а затем уже
преклонился пред нею навеки; в том-то и заслуга, что если б она потом
хоть воровкой была, то он все-таки должен был ей верить и за ее чистую
красоту копья ломать. Поэту хотелось, кажется, совокупить в один
чрезвычайный образ все огромное понятие средневековой рыцарской
платонической любви какого-нибудь чистого и высокого рыцаря;
разумеется, всё это идеал. В «рыцаре же бедном» это чувство дошло уже до
последней степени, до аскетизма; надо признаться, что способность к
такому чувству много обозначает и что такие чувства оставляют по себе
черту глубокую и весьма, с одной стороны, похвальную, не говоря уже о
Дон-Кихоте. «Рыцарь бедный» – тот же Дон-Кихот, но только серьезный, а
не комический. Я сначала не понимала и смеялась, а теперь люблю
«рыцаря бедного», а главное, уважаю его подвиги.
Так кончила Аглая, и, глядя на нее, даже трудно было поверить,
серьезно она говорит или смеется.
– Ну, дурак какой-нибудь и он, и его подвиги! – решила генеральша. –
Да и ты, матушка, завралась, целая лекция; даже не годится, по-моему, с
твоей стороны. Во всяком случае непозволительно. Какие стихи? Прочти,
верно, знаешь! Я непременно хочу знать эти стихи. Всю жизнь терпеть не
могла стихов, точно предчувствовала. Ради бога, князь, потерпи, нам с
тобой, видно, вместе терпеть приходится, – обратилась она к князю Льву
Николаевичу. Она была очень раздосадована.
Князь Лев Николаевич хотел было что-то сказать, но ничего не мог
выговорить от продолжавшегося смущения. Одна только Аглая, так много
позволившая себе в своей «лекции», не сконфузилась нимало, даже как
будто рада была. Она тотчас же встала, все по-прежнему серьезно и важно,
с таким видом, как будто заранее к тому готовилась и только ждала
приглашения, вышла на средину террасы и стала напротив князя,
продолжавшего сидеть в своих креслах. Все с некоторым удивлением
смотрели на нее, и почти все – князь Щ., сестры, мать – с неприятным
чувством смотрели на эту новую приготовлявшуюся шалость, во всяком
случае несколько далеко зашедшую. Но видно было, что Аглае нравилась
именно вся эта аффектация, с которою она начинала церемонию чтения
стихов. Лизавета Прокофьевна чуть было не прогнала ее на место, но в ту
самую минуту, как только было Аглая начала декламировать известную
балладу, два новые гостя, громко говоря, вступили с улицы на террасу. Это
были генерал Иван Федорович Епанчин и вслед за ним один молодой
человек. Произошло маленькое волнение.
VII
Молодой человек, сопровождавший генерала, был лет двадцати
восьми, высокий, стройный, с прекрасным и умным лицом, с блестящим,
полным остроумия и насмешки взглядом больших черных глаз. Аглая даже
и не оглянулась на него и продолжала чтение стихов, с аффектацией
продолжая смотреть на одного только князя и обращаясь только к нему
одному. Князю стало явно, что всё это она делает с каким-то особенным
расчетом. Но по крайней мере новые гости несколько поправили его
неловкое положение. Завидев их, он привстал, любезно кивнул издали
головой генералу, подал знак, чтобы не прерывали чтения, а сам успел
отретироваться за кресла, где, облокотясь левою рукой на спинку,
продолжал слушать балладу уже, так сказать, в более удобном и не в таком
«смешном» положении, как сидя в креслах. С своей стороны, Лизавета
Прокофьевна повелительным жестом махнула два раза входившим, чтоб
они остановились. Князь, между прочим, слишком интересовался новым
своим гостем, сопровождавшим генерала; он ясно угадал в нем Евгения
Павловича Радомского, о котором уже много слышал и не раз думал. Его
сбивало одно только штатское платье его; он слышал, что Евгений
Павлович военный. Насмешливая улыбка бродила на губах нового гостя во
всё время чтения стихов, как будто и он уже слышал кое-что про «рыцаря
бедного».
«Может быть, сам и выдумал», – подумал князь про себя.
Но совсем другое было с Аглаей. Всю первоначальную аффектацию и
напыщенность, с которою она выступила читать, она прикрыла такою
серьезностью и таким проникновением в дух и смысл поэтического
произведения, с таким смыслом произносила каждое слово стихов, с такою
высшею простотой проговаривала их, что в конце чтения не только увлекла
всеобщее внимание, но передачей высокого духа баллады как бы и
оправдала отчасти ту усиленную аффектированную важность, с которою
она так торжественно вышла на средину террасы. В этой важности можно
было видеть теперь только безграничность и, пожалуй, даже наивность ее
уважения к тому, что она взяла на себя передать. Глаза ее блистали, и
легкая, едва заметная судорога вдохновения и восторга раза два прошла по
ее прекрасному лицу. Она прочла:
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.
Он имел одно виденье,
Непостижное уму, —
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел,
Он до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел.
Он себе на шею четки
Вместо шарфа навязал,
И с лица стальной решетки
Ни пред кем не подымал.
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
Достарыңызбен бөлісу: |