настоящим
соперником,
даже и тогда, когда она ко мне убежала. Вот ты теперь засмеялся; я знаю,
чему ты усмехнулся. Да, мы жили там розно и в разных городах, и ты всё
это знаешь
наверно
. Я ведь тебе уж и прежде растолковал, что я
ее
«не
любовью люблю, а жалостью». Я думаю, что я это точно определяю. Ты
говорил тогда, что эти слова мои понял; правда ли? понял ли? Вон как ты
ненавистно смотришь! Я тебя успокоить пришел, потому что и ты мне
дорог. Я очень тебя люблю, Парфен. А теперь уйду и никогда не приду.
Прощай.
Князь встал.
– Посиди со мной, – тихо сказал Парфен, не подымаясь с места и
склонив голову на правую ладонь, – я тебя давно не видал.
Князь сел. Оба опять замолчали.
– Я, как тебя нет предо мною, то тотчас же к тебе злобу и чувствую,
Лев Николаевич. В эти три месяца, что я тебя не видал, каждую минуту на
тебя злобился, ей-богу. Так бы тебя взял и отравил чем-нибудь! Вот как.
Теперь ты четверти часа со мной не сидишь, а уж вся злоба моя проходит, и
ты мне опять по-прежнему люб. Посиди со мной…
– Когда я с тобой, то ты мне веришь, а когда меня нет, то сейчас
перестаешь верить и опять подозреваешь. В батюшку ты! – дружески
усмехнувшись и стараясь скрыть свое чувство, отвечал князь.
– Я твоему голосу верю, как с тобой сижу. Я ведь понимаю же, что нас
с тобой нельзя равнять, меня да тебя…
– Зачем ты это прибавил? И вот опять раздражился, – сказал князь,
дивясь на Рогожина.
– Да уж тут, брат, не нашего мнения спрашивают, – отвечал тот, – тут
без нас положили. Мы вот и любим тоже порозну, во всем то есть
разница, – продолжал он тихо и помолчав. – Ты вот жалостью, говоришь, ее
любишь. Никакой такой во мне нет к ней жалости. Да и ненавидит она меня
пуще всего. Она мне теперь во сне снится каждую ночь: всё, что она с
другим надо мной смеется. Так оно, брат, и есть. Со мной к венцу идет, а и
думать-то обо мне позабыла, точно башмак меняет. Веришь ли, пять дней
ее не видал, потому что ехать к ней не смею; спросит: «Зачем пожаловал?»
Мало ли она меня срамила…
– Как срамила? Что ты?
– Точно не знает! Да ведь вот с тобою же от меня бежала «из-под
венца», сам сейчас выговорил.
– Ведь ты же сам не веришь, что…
– Разве она с офицером, с Земтюжниковым, в Москве меня не
срамила? Наверно знаю, что срамила, и уж после того, как венцу сама
назначила срок.
– Быть не может! – вскричал князь.
– Верно знаю, – с убеждением подтвердил Рогожин. – Что, не такая,
что ли? Это, брат, нечего и говорить, что не такая. Один это только вздор. С
тобой она будет не такая, и сама, пожалуй, этакому делу ужаснется, а со
мной вот именно такая. Ведь уж так. Как на последнюю самую шваль на
меня смотрит. С Келлером, вот с этим офицером, что боксом дрался, так
наверно знаю – для одного смеху надо мной сочинила… Да ты не знаешь
еще, что она надо мной в Москве выделывала! А денег-то, денег сколько я
перевел…
– Да… как же ты теперь женишься!.. Как потом-то будешь? – с ужасом
спросил князь.
Рогожин тяжело и страшно поглядел на князя и ничего не ответил.
– Я теперь уж пятый день у ней не был, – продолжал он, помолчав с
минуту. – Всё боюсь, что выгонит. Я, говорит, еще сама себе госпожа;
захочу, так и совсем тебя прогоню, а сама за границу поеду (это уж она мне
говорила, что за границу-то поедет, – заметил он как бы в скобках, и как-то
особенно поглядев в глаза князю); иной раз, правда, только пужает, всё ей
смешно на меня отчего-то. А в другой раз и в самом деле нахмурится,
насупится, слова не выговорит; я вот этого-то и боюсь. Ономнясь подумал:
стану приезжать не с пустыми руками, – так только ее насмешил, а потом и
в злость даже вошла. Горничной Катьке такую мою одну шаль подарила,
что хоть и в роскоши она прежде живала, а может, такой еще и не
видывала. А о том, когда венчаться, и заикнуться нельзя. Какой тут жених,
когда и просто приехать боится? Вот и сижу, а невтерпеж станет, так тайком
да крадучись мимо дома ее по улице и хожу или за углом где прячусь.
Ономнясь чуть не до свету близ ворот ее продежурил, – померещилось что-
то мне тогда. А она, знать, подглядела в окошко: «Что же бы ты, говорит, со
мной сделал, кабы обман увидал?» Я не вытерпел, да и говорю: «Сама
знаешь».
– Что же знает?
– А почему и я-то знаю! – злобно засмеялся Рогожин. – В Москве я ее
тогда ни с кем не мог изловить, хоть и долго ловил. Я ее тогда однажды
взял да и говорю: «Ты под венец со мной обещалась, в честную семью
входишь, а знаешь ты теперь кто такая? Ты, говорю, вот какая!»
– Ты ей сказал?
– Сказал.
– Ну?
– «Я тебя, говорит, теперь и в лакеи-то к себе, может, взять не захочу,
не то что женой твоей быть». – «А я, говорю, так не выйду, один конец!» –
«А я, говорит, сейчас Келлера позову, скажу ему, он тебя за ворота и
вышвырнет». Я и кинулся на нее, да тут же до синяков и избил.
– Быть не может! – вскричал князь.
– Говорю: было, – тихо, но сверкая глазами подтвердил Рогожин. –
Полторы сутки ровно не спал, не ел, не пил, из комнаты ее не выходил, на
коленки перед ней становился: «Умру, говорю, не выйду, пока не простишь,
а прикажешь вывести – утоплюсь; потому – что я без тебя теперь буду?»
Точно сумасшедшая она была весь тот день, то плакала, то убивать меня
собиралась ножом, то ругалась надо мной. Залёжева, Келлера и
Земтюжникова, и всех созвала, на меня им показывает, срамит. «Поедемте,
господа, всей компанией сегодня в театр, пусть он здесь сидит, коли выйти
не хочет, я для него не привязана. А вам здесь, Парфен Семеныч, чаю без
меня подадут, вы, должно быть, проголодались сегодня». Воротилась из
театра одна: «Они, говорит, трусишки и подлецы, тебя боятся, да и меня
пугают: говорят, он так не уйдет, пожалуй, зарежет. А я вот как в спальню
пойду, так дверь и не запру за собой; вот как я тебя боюсь! Чтобы ты знал и
видел это! Пил ты чай?» – «Нет, говорю, и не стану». – «Была бы честь
приложена, а уж очень не идет к тебе это». И как сказала, так и сделала,
комнату не заперла. Наутро вышла – смеется: «Ты с ума сошел, что ли,
говорит? Ведь этак ты с голоду помрешь?» – «Прости, говорю». – «Не хочу
прощать, не пойду за тебя, сказано. Неужто ты всю ночь на этом кресле
сидел, не спал?» – «Нет, говорю, не спал». – «Как умен-то! А чай пить и
обедать опять не будешь?» – «Сказал не буду – прости!» – «Уж как это к
тебе не идет, говорит, если б ты только знал, как к корове седло. Уж не
пугать ли ты меня вздумал? Экая мне беда какая, что ты голодный
просидишь; вот испугал-то!» Рассердилась, да ненадолго, опять шпынять
меня принялась. И подивился я тут на нее, что это у ней совсем этой злобы
нет? А ведь она зло помнит, долго на других зло помнит! Тогда вот мне в
голову и пришло, что до того она меня низко почитает, что и зла-то на мне
большого держать не может. И это правда. «Знаешь ты, говорит, что такое
папа римский?» – «Слыхал, говорю». – «Ты, говорит, Парфен Семеныч,
истории всеобщей ничего не учился». – «Я ничему, говорю, не учился». –
«Так вот я тебе, говорит, дам прочесть: был такой один папа, и на
императора одного рассердился, и тот у него три дня не пивши, не евши,
босой, на коленках, пред его дворцом простоял, пока тот ему не простил;
как ты думаешь, что тот император в эти три дня, на коленках-то стоя, про
себя передумал и какие зароки давал?.. Да постой, говорит, я тебе сама про
это прочту!» Вскочила, принесла книгу: «Это стихи», говорит, и стала мне в
стихах читать о том, как этот император в эти три дня заклинался
отомстить тому папе: «Неужели, говорит, это тебе не нравится, Парфен
Семенович?» – «Это всё верно, говорю, что ты прочла». – «Ага, сам
говоришь, что верно, значит, и ты, может, зароки даешь, что: “выйдет она за
меня, тогда-то я ей всё и припомню, тогда-то и натешусь над ней!”» – «Не
знаю, говорю, может, и думаю так». – «Как не знаешь?» – «Так, говорю, не
знаю, не о том мне всё теперь думается». – «А о чем же ты теперь
думаешь?» – «А вот встанешь с места, пройдешь мимо, а я на тебя гляжу и
за тобою слежу; прошумит твое платье, а у меня сердце падает, а выйдешь
из комнаты, я о каждом твоем словечке вспоминаю, и каким голосом и что
сказала; а ночь всю эту ни о чем и не думал, всё слушал, как ты во сне
дышала, да как раза два шевельнулась…» – «Да ты, – засмеялась она, –
пожалуй, и о том, что меня избил, не думаешь и не помнишь?» – «Может,
говорю, и думаю, не знаю». – «А коли не прощу и за тебя не пойду?» –
«Сказал, что утоплюсь». – «Пожалуй, еще убьешь перед этим…» Сказала и
задумалась. Потом осердилась и вышла. Через час выходит ко мне такая
сумрачная: «Я, говорит, пойду за тебя, Парфен Семенович, и не потому что
боюсь тебя, а всё равно погибать-то. Где ведь и лучше-то? Садись, говорит,
тебе сейчас обедать подадут. А коли выйду за тебя, прибавила, то я тебе
верною буду женой, в этом не сомневайся и не беспокойся». Потом
помолчала и говорит: «Все-таки ты не лакей; я прежде думала, что ты
совершенный как есть лакей». Тут и свадьбу назначила, а через неделю к
Лебедеву от меня и убежала сюда. Я как приехал, она и говорит: «Я от тебя
не отрекаюсь совсем; я только подождать еще хочу, сколько мне будет
угодно, потому я всё еще сама себе госпожа. Жди и ты, коли хочешь». Вот
как у нас теперь… Как ты обо всем этом думаешь, Лев Николаевич?
– Сам как ты думаешь? – переспросил князь, грустно смотря на
Рогожина.
– Да разве я думаю! – вырвалось у того. Он хотел было еще что-то
прибавить, но промолчал в неисходной тоске.
Князь встал и хотел опять уходить.
– Я тебе все-таки мешать не буду, – тихо проговорил он, почти
задумчиво, как бы отвечая какой-то своей внутренней, затаенной мысли.
– Знаешь, что я тебе скажу! – вдруг одушевился Рогожин, и глаза его
засверкали. – Как это ты мне так уступаешь, не понимаю? Аль уж совсем ее
разлюбил? Прежде ты все-таки был в тоске; я ведь видел. Так для чего же
ты сломя-то голову сюда теперь прискакал? Из жалости? (И лицо его
искривилось в злую насмешку.) Хе-хе!
– Ты думаешь, что я тебя обманываю? – спросил князь.
– Нет, я тебе верю, да только ничего тут не понимаю. Вернее всего то,
что жалость твоя, пожалуй, еще пуще моей любви!
Что-то злобное и желавшее непременно сейчас же высказаться
загорелось в лице его.
– Что же, твою любовь от злости не отличишь, – улыбнулся князь, – а
пройдет она, так, может, еще пуще беда будет. Я, брат Парфен, уж это тебе
говорю…
– Что зарежу-то?
Князь вздрогнул.
– Ненавидеть будешь очень ее за эту же теперешнюю любовь, за всю
эту муку, которую теперь принимаешь. Для меня всего чуднее то, как она
может опять идти за тебя? Как услышал вчера – едва поверил, и так тяжело
мне стало. Ведь уж два раза она от тебя отрекалась и из-под венца убегала,
значит, есть же предчувствие!.. Что же ей в тебе-то теперь? Неужели твои
деньги? Вздор это. Да и деньги-то небось сильно уж порастратил. Неужто
чтобы только мужа найти? Так ведь она могла бы и кроме тебя найти.
Всякого, кроме тебя, лучше, потому что ты и впрямь, пожалуй, зарежешь, и
она уж это слишком, может быть, теперь понимает. Что ты любишь-то ее
так сильно? Правда, вот это разве… Я слыхивал, что есть такие, что
именно этакой любви ищут… только…
Князь остановился и задумался.
– Что ты опять усмехнулся на отцов портрет? – спросил Рогожин,
чрезвычайно пристально наблюдавший всякую перемену, всякую беглую
черту в лице князя.
– Чего я усмехнулся? А мне на мысль пришло, что если бы не было с
тобой этой напасти, не приключилась бы эта любовь, так ты, пожалуй,
точь-в-точь как твой отец бы стал, да и в весьма скором времени. Засел бы
молча один в этом доме с женой, послушною и бессловесною, с редким и
строгим словом, ни одному человеку не веря, да и не нуждаясь в этом
совсем и только деньги молча и сумрачно наживая. Да много-много, что
старые бы книги когда похвалил, да двуперстным сложением
заинтересовался, да и то разве к старости…
– Насмехайся. И вот точь-в-точь она это же самое говорила недавно,
когда тоже этот портрет разглядывала! Чудно как вы во всем заодно
теперь…
– Да разве она уж была у тебя? – с любопытством спросил князь.
– Была. На портрет долго глядела, про покойника расспрашивала. «Ты
вот точно такой бы и был, – усмехнулась мне под конец, – у тебя, говорит,
Парфен Семеныч, сильные страсти, такие страсти, что ты как раз бы с
ними в Сибирь, на каторгу, улетел, если б у тебя тоже ума не было, потому
что у тебя большой ум есть, говорит» (так и сказала, вот веришь или нет? В
первый раз от нее такое слово услышал!). «Ты всё это баловство
теперешнее скоро бы и бросил. А так как ты совсем необразованный
человек, то и стал бы деньги копить и сел бы, как отец, в этом доме с
своими скопцами; пожалуй бы, и сам в их веру под конец перешел, и уж так
бы „ты свои деньги полюбил, что и не два миллиона, а, пожалуй бы, и
десять скопил, да на мешках своих с голоду бы и помер, потому у тебя во
всем страсть, всё ты до страсти доводишь“. Вот точно так и говорила,
почти точь-в-точь этими словами. Никогда еще до этого она так со мной не
говорила! Она ведь со мной всё про вздоры говорит али насмехается; да и
тут смеясь начала, а потом такая стала сумрачная; весь этот дом ходила,
осматривала, и точно пужалась чего. „Я всё это переменю, говорю, и
отделаю, а то и другой дом к свадьбе, пожалуй, куплю“. – „Ни-ни, говорит,
ничего здесь не переменять, так и будем жить. Я подле твоей матушки,
говорит, хочу жить, когда женой твоею стану“. Повел я ее к матушке, –
была к ней почтительна, как родная дочь. Матушка и прежде, вот уже два
года, точно как бы не в полном рассудке сидит (больная она), а по смерти
родителя и совсем как младенцем стала, без разговору: сидит без ног и
только всем, кого увидит, с места кланяется; кажись, не накорми ее, так она
и три дня не спохватится. Я матушкину правую руку взял, сложил:
„Благословите, говорю, матушка, со мной к венцу идет“; так она у матушки
руку с чувством поцеловала, „много, говорит, верно, твоя мать горя
перенесла“. Вот эту книгу у меня увидала: „Что это ты, „Русскую историю“
стал читать? (А она мне и сама как-то раз в Москве говорила: „Ты бы
образил себя хоть бы чем, хоть бы „Русскую историю“ Соловьева прочел,
ничего-то ведь ты не знаешь“.) Это ты хорошо, сказала, так и делай, читай.
Я тебе реестрик сама напишу, какие тебе книги перво-наперво надо
прочесть; хочешь иль нет?“ И никогда-то, никогда прежде она со мной так
не говорила, так что даже удивила меня; в первый раз как живой человек
вздохнул.
– Я этому очень рад, Парфен, – сказал князь с искренним чувством, –
очень рад. Кто знает, может, бог вас и устроит вместе.
– Никогда не будет того! – горячо вскричал Рогожин.
– Слушай, Парфен, если ты так ее любишь, неужто не захочешь ты
заслужить ее уважение? А если хочешь, так неужели не надеешься? Вот я
давеча сказал, что для меня чудная задача: почему она идет за тебя? Но хоть
я и не могу разрешить, но все-таки несомненно мне, что тут непременно
должна же быть причина достаточная, рассудочная. В любви твоей она
убеждена; но наверно убеждена и в некоторых твоих достоинствах. Иначе
быть ведь не может! То, что ты сейчас сказал, подтверждает это. Сам ты
говоришь, что нашла же она возможность говорить с тобой совсем другим
языком, чем прежде обращалась и говорила. Ты мнителен и ревнив, потому
и преувеличил всё, что заметил дурного. Уж конечно, она не так дурно
думает о тебе, как ты говоришь. Ведь иначе значило бы, что она
сознательно в воду или под нож идет, за тебя выходя. Разве может быть
это? Кто сознательно в воду или под нож идет?
С горькою усмешкой прослушал Парфен горячие слова князя.
Убеждение его, казалось, было уже непоколебимо поставлено.
– Как ты тяжело смотришь теперь на меня, Парфен! – с тяжелым
чувством вырвалось у князя.
– В воду или под нож! – проговорил тот наконец. – Хе! Да потому-то и
идет за меня, что наверно за мной нож ожидает! Да неужто уж ты и впрямь,
князь, до сих пор не спохватился, в чем тут всё дело?
– Не понимаю я тебя.
– Что ж, может, и впрямь не понимает, хе-хе! Говорят же про тебя, что
ты…
того
. Другого она любит, – вот что пойми! Точно так, как ее люблю
теперь, точно так же она другого теперь любит. А другой этот, знаешь ты
кто? Это
ты!
Что, не знал, что ли?
– Я!
– Ты. Она тебя тогда, с тех самых пор, с именин-то, и полюбила.
Только она думает, что выйти ей за тебя невозможно, потому что она тебя
будто бы опозорит и всю судьбу твою сгубит. «Я, говорит, известно какая».
До сих пор про это сама утверждает. Она все это мне сама так прямо в лицо
и говорила. Тебя сгубить и опозорить боится, а за меня, значит, ничего,
можно выйти, – вот каково она меня почитает, это тоже заметь!
– Да как же она от тебя ко мне бежала, а… от меня…
– А от тебя ко мне! Хе! Да мало ли что войдет ей вдруг в голову! Она
вся точно в лихорадке теперь. То мне кричит: «За тебя как в воду иду.
Скорей свадьбу!» Сама торопит, день назначает, а станет подходить время –
испужается али мысли другие пойдут – бог знает, ведь ты видел же: плачет,
смеется, в лихорадке бьется. Да что тут чудного, что она и от тебя убежала?
Она от тебя и убежала тогда, потому что сама спохватилась, как тебя
сильно любит. Ей не под силу у тебя стало. Ты вот сказал давеча, что я ее
тогда в Москве разыскал; неправда – сама ко мне от тебя прибежала:
«Назначь день, говорит, я готова! Шампанского давай! К цыганкам едем!.. –
кричит!» Да не было бы меня, она давно бы уж в воду кинулась; верно
говорю. Потому и не кидается, что я, может, еще страшнее воды. Со зла и
идет за меня… коли выйдет, так уж верно говорю, что
со зла
выйдет.
– Да как же ты… как же ты… – вскричал князь и не докончил. Он с
ужасом смотрел на Рогожина.
– Что же не доканчиваешь, – прибавил тот, осклабившись, – а хочешь,
скажу, что ты вот в эту самую минуту про себя рассуждаешь: «Ну, как же ей
теперь за ним быть? Как ее к тому допустить?» Известно, что думаешь…
– Я не за тем сюда ехал, Парфен, говорю тебе, не то у меня в уме
было…
– Это может, что не за тем, и не то в уме было, а только теперь оно уж
наверно стало за тем, хе-хе! Ну, довольно! Что ты так опрокинулся? Да
неужто ты и впрямь того не знал? Дивишь ты меня!
– Всё это ревность, Парфен, всё это болезнь, всё это ты безмерно
преувеличил… – пробормотал князь в чрезвычайном волнении. – Чего ты?
– Оставь, – проговорил Парфен и быстро вырвал из рук князя ножик,
который тот взял со стола, подле книги, и положил его опять на прежнее
место.
– Я как будто знал, когда въезжал в Петербург, как будто
предчувствовал… – продолжал князь. – Не хотел я ехать сюда! Я хотел всё
это здешнее забыть, из сердца прочь вырвать! Ну, прощай… Да что ты!
Говоря, князь в рассеянности опять было захватил в руки со стола тот
же ножик, и опять Рогожин его вынул у него из рук и бросил на стол. Это
был довольно простой формы ножик, с оленьим черенком, нескладной, с
лезвием вершка в три с половиной, соответственной ширины.
Видя, что князь обращает особенное внимание на то, что у него два
раза вырывают из рук этот нож, Рогожин с злобною досадой схватил его,
заложил в книгу и швырнул книгу на другой стол.
– Ты листы, что ли, им разрезаешь? – спросил князь, но как-то
рассеянно, всё еще как бы под давлением сильной задумчивости.
– Да, листы…
– Это ведь садовый нож?
– Да, садовый. Разве садовым нельзя разрезать листы?
– Да он… совсем новый.
– Ну что ж, что новый? Разве я не могу сейчас купить новый нож? – в
каком-то исступлении вскричал наконец Рогожин, раздражавшийся с
каждым словом.
Князь вздрогнул и пристально поглядел на Рогожина.
– Эк ведь мы! – засмеялся он вдруг, совершенно опомнившись. –
Извини, брат, меня, когда у меня голова так тяжела, как теперь, и эта
болезнь… я совсем, совсем становлюсь такой рассеянный и смешной. Я
вовсе не об этом и спросить-то хотел… не помню о чем. Прощай…
– Не сюда, – сказал Рогожин.
– Забыл!
– Сюда, сюда, пойдем, я укажу.
IV
Пошли чрез те же комнаты, по которым уже князь проходил; Рогожин
шел немного впереди, князь за ним. Вошли в большую залу. Здесь, по
стенам, было несколько картин, всё портреты архиереев и пейзажи, на
которых ничего нельзя было различить. Над дверью в следующую комнату
висела одна картина, довольно странная по своей форме, около двух с
половиной аршин в длину и никак не более шести вершков в высоту. Она
изображала Спасителя, только что снятого со креста. Князь мельком
взглянул на нее, как бы что-то припоминая, впрочем, не останавливаясь,
хотел пройти в дверь. Ему было очень тяжело и хотелось поскорее из этого
дома. Но Рогожин вдруг остановился пред картиной.
– Вот эти все здесь картины, – сказал он, – всё за рубль, да за два на
аукционах куплены батюшкой покойным, он любил. Их один знающий
человек все здесь пересмотрел; дрянь, говорит, а вот эта – вот картина, над
дверью, тоже за два целковых купленная, говорит, не дрянь. Еще родителю
за нее один выискался, что триста пятьдесят рублей давал, а Савельев Иван
Дмитрич, из купцов, охотник большой, так тот до четырехсот доходил, а на
прошлой неделе брату Семену Семенычу уж и пятьсот предложил. Я за
собой оставил.
– Да это… это копия с Ганса Гольбейна, – сказал князь, успев
разглядеть картину, – и хоть я знаток небольшой, но, кажется, отличная
копия. Я эту картину за границей видел и забыть не могу. Но… что же ты…
Рогожин вдруг бросил картину и пошел прежнею дорогой вперед.
Конечно, рассеянность и особое, странно-раздражительное настроение, так
внезапно обнаружившееся в Рогожине, могло бы, пожалуй, объяснить эту
порывчатость; но все-таки как-то чудно стало князю, что так вдруг
прервался разговор, который не им же и начат, и что Рогожин даже и не
ответил ему.
– А что, Лев Николаич, давно я хотел тебя спросить, веруешь ты в бога
иль нет? – вдруг заговорил опять Рогожин, пройдя несколько шагов.
– Как ты странно спрашиваешь и… глядишь! – заметил князь
невольно.
– А на эту картину я люблю смотреть, – пробормотал, помолчав,
Рогожин, точно опять забыв свой вопрос.
– На эту картину! – вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной
мысли, – на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может
пропасть!
– Пропадает и то, – неожиданно подтвердил вдруг Рогожин. Они
дошли уже до самой выходной двери.
– Как? – остановился вдруг князь, – да что ты! Я почти шутил, а ты так
серьезно! И к чему ты меня спросил: верую ли я в бога?
– Да ничего, так. Я и прежде хотел спросить. Многие ведь ноне не
веруют. А что, правда (ты за границей-то жил), – мне вот один с пьяных
глаз говорил, что у нас, по России, больше, чем во всех землях таких, что в
бога не веруют? «Нам, говорит, в этом легче, чем им, потому что мы
дальше их пошли…»
Рогожин едко усмехнулся; проговорив свой вопрос, он вдруг отворил
дверь и, держась за ручку замка, ждал, пока князь выйдет. Князь удивился,
но вышел. Тот вышел за ним на площадку лестницы и притворил дверь за
собой. Оба стояли друг пред другом с таким видом, что, казалось, оба
забыли, куда пришли и что теперь надо делать.
– Прощай же, – сказал князь, подавая руку.
– Прощай, – проговорил Рогожин, крепко, но совершенно машинально
сжимая протянутую ему руку.
Князь сошел одну ступень и обернулся.
– А насчет веры, – начал он, улыбнувшись (видимо не желая так
оставлять Рогожина) и, кроме того, оживляясь под впечатлением одного
внезапного воспоминания, – насчет веры я, на прошлой неделе, в два дня
четыре разные встречи имел. Утром ехал по одной новой железной дороге
и часа четыре с одним С—м в вагоне проговорил, тут же и познакомился. Я
еще прежде о нем много слыхивал и, между прочим, как об атеисте. Он
человек действительно очень ученый, и я обрадовался, что с настоящим
ученым буду говорить. Сверх того, он на редкость хорошо воспитанный
человек, так что со мной говорил совершенно как с ровным себе, по
познаниям и по понятиям. В бога он не верует. Одно только меня поразило:
что он вовсе как будто не про то говорил, во всё время, и потому именно
поразило, что и прежде, сколько я ни встречался с неверующими и сколько
ни читал таких книг, всё мне казалось, что и говорят они, и в книгах пишут
совсем будто не про то, хотя с виду и кажется, что про то. Я это ему тогда
же и высказал, но, должно быть, неясно, или не умел выразить, потому что
он ничего не понял… Вечером я остановился в уездной гостинице
переночевать, и в ней только что одно убийство случилось, в прошлую
ночь, так что все об этом говорили, когда я приехал. Два крестьянина, и в
летах, и не пьяные, и знавшие уже давно друг друга, приятели, напились
чаю и хотели вместе, в одной каморке, ложиться спать. Но один у другого
подглядел, в последние два дня, часы, серебряные, на бисерном желтом
снурке, которых, видно, не знал у него прежде. Этот человек был не вор,
был даже честный, и, по крестьянскому быту, совсем не бедный. Но ему до
того понравились эти часы и до того соблазнили его, что он наконец не
выдержал: взял нож и, когда приятель отвернулся, подошел к нему
осторожно сзади, наметился, возвел глаза к небу, перекрестился и,
проговорив про себя с горькою молитвой: «Господи, прости ради
Христа!» – зарезал приятеля с одного раза, как барана, и вынул у него часы.
Рогожин покатился со смеху. Он хохотал так, как будто был в каком-то
припадке. Даже странно было смотреть на этот смех после такого мрачного
недавнего настроения.
– Вот это я люблю! Нет, вот это лучше всего! – выкрикивал он
конвульсивно, чуть не задыхаясь. – Один совсем в бога не верует, а другой
уж до того верует, что и людей режет по молитве… Нет, этого, брат князь,
не выдумаешь! Ха-ха-ха! Нет, это лучше всего!..
– Наутро я вышел по городу побродить, – продолжал князь, лишь
только приостановился Рогожин, хотя смех всё еще судорожно и
припадочно вздрагивал на его губах, – вижу, шатается по деревянному
тротуару пьяный солдат, в совершенно растерзанном виде. Подходит ко
мне: «Купи, барин, крест серебряный, всего за двугривенный отдаю;
серебряный!» Вижу в руке у него крест и, должно быть, только что снял с
себя, на голубой, крепко заношенной ленточке, но только настоящий
оловянный с первого взгляда видно, большого размера, осьмиконечный
полного византийского рисунка. Я вынул двугривенный и отдал ему, а
крест тут же на себя надел, – и по лицу его видно было, как он доволен, что
надул глупого барина, и тотчас же отправился свой крест пропивать, уж это
без сомнения. Я, брат, тогда под самым сильным впечатлением был всего
того, что так и хлынуло на меня на Руси; ничего-то я в ней прежде не
понимал, точно бессловесный рос, и как-то фантастически вспоминал о ней
в эти пять лет за границей. Вот иду я да и думаю: нет, этого христопродавца
подожду еще осуждать. Бог ведь знает, что в этих пьяных и слабых сердцах
заключается. Чрез час, возвращаясь в гостиницу, наткнулся на бабу с
грудным ребенком. Баба еще молодая, ребенку недель шесть будет. Ребенок
ей и улыбнулся, по наблюдению ее, в первый раз от своего рождения.
Смотрю, она так набожно, набожно вдруг перекрестилась. «Что ты, говорю,
молодка?» (Я ведь тогда всё расспрашивал.) «А вот, говорит, точно так, как
бывает материна радость, когда она первую от своего младенца улыбку
заприметит, такая же точно бывает и у бога радость, всякий раз, когда он с
неба завидит, что грешник пред ним от всего своего сердца на молитву
становится». Это мне баба сказала, почти этими же словами, и такую
глубокую, такую тонкую и истинно религиозную мысль, такую мысль, в
которой вся сущность христианства разом выразилась, то есть всё понятие
о боге как о нашем родном отце и о радости бога на человека, как отца на
свое родное дитя, – главнейшая мысль Христова! Простая баба! Правда,
мать… и, кто знает, может, эта баба женой тому же солдату была. Слушай,
Парфен, ты давеча спросил меня, вот мой ответ: сущность религиозного
чувства ни под какие рассуждения, ни под какие проступки и преступления
и ни под какие атеизмы не подходит; тут что-то не то, и вечно будет не то;
тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеизмы и вечно будут
Достарыңызбен бөлісу: |