Ужас усыпляет детей, вспомнились когда-то прочитанные строки.
Я отнес его в постель и уложил, потом лег сам. За окном пылал закат.
Когда меня разбудил телефонный звонок, небо было совершенно
черное. Я протер глаза и включил торшер. Половина одиннадцатого
вечера. Я проспал почти три часа.
— Алло?
Усталый голос господина Фаяза:
— Звонок из Америки.
— Спасибо.
Свет в ванной горел: Сохраб совершал вечернее омовение.
Щелчок в трубке. Радостный голос Сораи:
— Салям!
— Привет.
— Как прошло совещание с адвокатом?
Я рассказал ей о предложении Омара Фейсала.
— Не забивай себе голову, — сказала жена. — Мы поступим иначе.
Звонил Кэка Шариф. Он говорит, главное, привезти Сохраба в США. А уж
дядюшка позаботится, чтобы мы уже не расставались. Он тут
посоветовался с приятелями и почти уверен, что Сохраб получит
гуманитарную визу.
— Серьезно? Да здравствует Кэка Шариф!
— А мы выступим в качестве опекунов. Только надо все провернуть
очень быстро. Виза действительна в течение года, времени для всех
формальностей по усыновлению достаточно.
— Неужели у нас все получится?
— Похоже на то.
— Вот ведь радость! Люблю тебя.
— И я тебя.
Я повесил трубку и поднялся с кровати.
— Сохраб! У меня замечательная новость! — Я постучал в дверь
ванной. — Только что из Калифорнии звонила Сорая. Нет нужды
связываться с детским домом, Сохраб. Мы летим в Америку, ты и я!
Слышишь меня? Мы отправляемся в Америку!
Я распахнул дверь.
Из груди моей исторгся крик. Я стоял на коленях и кричал. Кричал со
сжатыми зубами. Кричал так, что, казалось, разорвется горло.
Когда приехала «скорая», я тоже кричал. Так мне потом сказали.
25
Войти мне не позволили.
Его увозят куда-то за двойные двери. Я кидаюсь вслед за каталкой, но
ее загораживают двое мужчин в хирургических шапочках и женщина в
зеленом халате. Край белой простыни метет кафельный пол, из-под
простыни торчат маленькие окровавленные ступни. На ногте большого
пальца левой ноги трещинка. Здоровенный парень в голубом упирается
мне в грудь обеими руками и выталкивает за дверь. Обручальное кольцо у
него на пальце такое холодное! Пытаюсь отпихнуть его, ругаюсь.
— Вам сюда нельзя, — говорит он по-английски, вежливо и жестко. —
Ждите здесь.
Двойные двери со вздохом захлопываются. Только макушки в
шапочках видны через застекленный верх.
Я в широком коридоре без окон. Вдоль стен на металлических
складных стульях сидят люди. Их много. Некоторые примостились на
полу, на потертом ковре. Еле сдерживаю крик. Такое уже творилось со
мной однажды — в кромешной тьме цистерны бензовоза на пути в
Пакистан. Забыть обо всем, обратиться в облако, улететь далеко-далеко,
пролиться дождем над холмами… Только ноги у меня словно залиты
бетоном, глотку саднит, в легких нет воздуха. Вот она, реальная жизнь,
другой не будет. Больничное помещение, запах нашатыря и пота, перегара
и карри. Под потолком, в тусклом свете люминесцентных ламп, с
бумажным шелестом кружат мотыльки. Рваный шепот, вздохи,
всхлипывания, стоны, лязг дверей лифта. Что мне делать, что делать?
Осматриваюсь. Сердце молотом бьет по ребрам, удары гулко отдаются
в ушах. Слева от меня маленькая темная кладовая. Вот что мне нужно.
Выхватываю из стопки сложенное покрывало. У туалета медсестра
щебечет о чем-то с полицейским. Беру ее за локоть и спрашиваю, где
запад. Она не понимает и хмурится. Глаза мне заливает пот, горло горит
огнем. Спрашиваю еще раз. Умоляю. Наконец полицейский соображает,
что мне нужно.
Бросаю на пол свой импровизированный джай-намаз, молитвенный
коврик, преклоняю колени, касаюсь лбом пола. Кланяюсь и кланяюсь,
обратясь к западу. А я ведь уже лет пятнадцать не молился, вдруг забыл
слова? Нет, кое-что помню. Ла иллаалай Йлла, Мохаммед расул улла. Нет
Бога, кроме Аллаха, и Мохаммед — пророк Его. Баба ошибался, Бог есть.
И всегда был. Я вижу его в глазах людей в этом коридоре скорби и
отчаяния. Вот он, дом Господень; здесь, а не меж возносящихся к небу
минаретов в белоснежном маджиде обретают Бога те, кто потерял его. Да
простятся мне мои прегрешения, предательство и ложь! Да простится мне,
что я много лет пренебрегал обязанностями мусульманина и обратился к
Аллаху лишь в трудную минуту, да будет он ко мне благорасположен и
милостив! Я кланяюсь, и целую землю, и даю обет совершить закят и назр.
Я буду соблюдать пост во время Рамадана и даже по окончании его. Я
вспомню каждое слово из Корана, священной книги, и отправлюсь в
паломничество в знойный город посреди пустыни, и поклонюсь святыне
Аль Кааба. Мысли мои отныне пребудут с Господом. Пусть только
исполнит одно мое желание: да не падет на меня кровь Сохраба! Хватит и
того, что руки у меня обагрены кровью его отца.
Губы у меня соленые от слез. Люди в коридоре уставились на меня, а я
отбиваю поклоны и молюсь, молюсь.
Господи, не воздавай мне по грехам моим!
Черная, беззвездная ночь опускается на Исламабад. Я сижу на полу в
темном закутке у отделения скорой помощи, передо мной коричневый
столик, заваленный мятыми газетами и журналами: «Тайм» за апрель 1996
года, пакистанская газета с фотографией мальчика, попавшего под поезд
неделю назад, какое-то глянцевое издание с улыбающимися звездами
Лолливуда на обложке. На стуле у противоположной стены клюет носом
пожилая женщина в изумрудно-зеленом шальвар-камизе и вязаном платке,
накатывающаяся дремота то и дело обрывает ее молитвы на полуслове.
Кого сегодня услышит Господь, ее или меня? Перед глазами у меня стоит
лицо Сохраба, подбородок с торчащей косточкой, уши-раковинки, глаза,
формой напоминающие бамбуковые листья. Почему у сына и у отца одно
лицо?
Черная, беспросветная тоска хватает меня за горло. Воздуха мне,
воздуха!
Поднимаюсь и распахиваю окно. В помещение врывается душный
запах тления и гнили. Стараюсь дышать всей грудью, но комок в горле
остается.
Опять опускаюсь на пол. Листаю «Тайм» и не понимаю ни слова.
Смотрю на трещины на цементном полу, на паутину по углам, на
подоконник с дохлыми мухами, на часы на стене. Четверть пятого утра.
Часов шесть назад меня вытолкали из комнаты за двойной дверью. И до
сих пор никаких известий.
Странное ощущение: я словно сливаюсь с полом. Ужасно клонит в сон.
Глаза закрываются, и я уношусь прочь. Вот проснусь, и все, что я видел,
окажется сном. И вода, звонко капающая из крана в полную крови ванну, и
левая рука мальчика, касающаяся пола, и окровавленное бритвенное лезвие
на бачке — этим же лезвием я брился накануне, — и полуоткрытые
безжизненные глаза. Прочь, не хочу. Глаза — это слишком страшно.
Сплю. Не помню, что снится.
Кто-то трясет меня за плечо. Открываю глаза. Передо мной на
корточках сидит мужчина. На нем знакомая хирургическая шапочка, рот
прикрыт белой бумажной маской, на маске — сердце у меня замирает —
капельки крови. На его пейджере фотография маленькой девочки с
раскосыми глазами. Врач снимает маску — слава богу. Видеть больше не
могу крови Сохраба. У доктора смуглая кожа — прямо швейцарский
шоколад, который мы с Хасаном покупали на базаре в Шаринау, —
редеющие волосы и карие глаза. Он представляется — доктор Наваз, — в
речи его угадывается британский акцент. Мне вдруг хочется бежать от
него, и подальше, — ведь я не вынесу его слов.
Он говорит: порезы были глубокие и мальчик потерял много крови.
Губы мои шепчут молитву.
Ла иллаалай Йлла, Мухаммад расул улла.
Он говорит: ему пришлось сделать несколько переливаний.
А как я скажу обо всем Сорае?
Его дважды вытаскивали с того света.
Даю обет совершить закят и назр.
И молодой здоровый организм победил.
Буду поститься.
Мальчик жив. Все хорошо.
Доктор Наваз улыбается. Смысл его слов ускользает. Он еще что-то
говорит, но я уже ничего не слышу. Я целую ему руки, и прижимаюсь
лицом к его ладоням, и поливаю слезами его короткие мясистые пальцы.
Он замолкает. Ждет.
У полутемной, набитой жужжащими приборами палаты интенсивной
терапии форма буквы «Г». Доктор Наваз ведет меня между рядами коек,
Достарыңызбен бөлісу: |