ни пред какими
средствами, чтобы получить свою
свободу; что он не успокоился бы, если бы Настасья Филипповна даже
сама объявила ему, что впредь оставит его в полном покое; что ему мало
слов, что ему нужны самые полные гарантии. Столковались и решились
действовать сообща. Первоначально положено было испытать средства
самые мягкие и затронуть, так сказать, одни «благородные струны сердца».
Оба приехали к Настасье Филипповне, и Тоцкий прямехонько начал с того,
что объявил ей о невыносимом ужасе своего положения; обвинил он себя
во всем; откровенно сказал, что не может раскаяться в первоначальном
поступке с нею, потому что он сластолюбец закоренелый и в себе не
властен, но что теперь он хочет жениться, и что вся судьба этого в высшей
степени приличного и светского брака в ее руках; одним словом, что он
ждет всего от ее благородного сердца. Затем стал говорить генерал
Епанчин, в своем качестве отца, и говорил резонно, избегнул
трогательного, упомянул только, что вполне признает ее право на решение
судьбы Афанасия Ивановича, ловко щегольнул собственным смирением,
представив на вид, что судьба его дочери, а может быть и двух других
дочерей, зависит теперь от ее же решения. На вопрос Настасьи
Филипповны: «Чего именно от нее хотят?» – Тоцкий с прежнею,
совершенно обнаженною прямотой, признался ей, что он так напуган еще
пять лет назад, что не может даже и теперь совсем успокоиться, до тех пор,
пока Настасья Филипповна сама не выйдет за кого-нибудь замуж. Он
тотчас же прибавил, что просьба эта была бы, конечно, с его стороны
нелепа, если б он не имел насчет ее некоторых оснований. Он очень
хорошо заметил и положительно узнал, что молодой человек, очень
хорошей фамилии, живущий в самом достойном семействе, а именно
Гаврила Ардалионович Иволгин, которого она знает и у себя принимает,
давно уже любит ее всею силой страсти, и, конечно, отдал бы половину
жизни за одну надежду приобресть ее симпатию. Признания эти Гаврила
Ардалионович сделал ему, Афанасию Ивановичу, сам, и давно уже, по-
дружески и от чистого молодого сердца, и что об этом давно уже знает и
Иван Федорович, благодетельствующий молодому человеку. Наконец, если
только он, Афанасий Иванович, не ошибается, любовь молодого человека
давно уже известна самой Настасье Филипповне, и ему показалось даже,
что она смотрит на эту любовь снисходительно. Конечно, ему всех труднее
говорить об этом, но если Настасья Филипповна захотела бы допустить в
нем, в Тоцком, кроме эгоизма и желания устроить свою собственную
участь, хотя несколько желания добра и ей, то поняла бы, что ему давно
странно и даже тяжело смотреть на ее одиночество: что тут один только
неопределенный мрак, полное неверие в обновление жизни, которая так
прекрасно могла бы воскреснуть в любви и в семействе и принять таким
образом новую цель; что тут гибель способностей, может быть, блестящих,
добровольное любование своею тоской, одним словом, даже некоторый
романтизм, не достойный ни здравого ума, ни благородного сердца
Настасьи Филипповны. Повторив еще раз, что ему труднее других
говорить, он заключил, что не может отказаться от надежды, что Настасья
Филипповна не ответит ему презрением, если он выразит свое искреннее
желание обеспечить ее участь в будущем и предложит ей сумму в
семьдесят пять тысяч рублей. Он прибавил в пояснение, что эта сумма все
равно назначена уже ей в его завещании; одним словом, что тут вовсе не
вознаграждение какое-нибудь… и что, наконец, почему же не допустить и
не извинить в нем человеческого желания хоть чем-нибудь облегчить свою
совесть и т. д., и т. д., все, что говорится в подобных случаях на эту тему.
Афанасий Иванович говорил долго и красноречиво, присовокупив, так
сказать мимоходом, очень любопытное сведение, что об этих семидесяти
пяти тысячах он заикнулся теперь в первый раз и что о них не знал даже и
сам Иван Федорович, который вот тут сидит; одним словом, не знает
никто
.
Ответ Настасьи Филипповны изумил обоих друзей.
Не только не было заметно в ней хотя бы малейшего появления
прежней насмешки, прежней вражды и ненависти, прежнего хохоту, от
которого, при одном воспоминании, до сих пор проходил холод по спине
Тоцкого, но, напротив, она как будто обрадовалась тому, что может наконец
поговорить с кем-нибудь откровенно и по-дружески. Она призналась, что
сама давно желала спросить дружеского совета, что мешала только
гордость, но что теперь, когда лед разбит, ничего и не могло быть лучше.
Сначала с грустною улыбкой, а потом, весело и резво рассмеявшись, она
призналась, что прежней бури во всяком случае и быть не могло; что она
давно уже изменила отчасти свой взгляд на вещи, и что хотя и не
изменилась в сердце, но все-таки принуждена была очень многое
допустить в виде совершившихся фактов; что сделано, то сделано, что
прошло, то прошло, так что ей даже странно, что Афанасий Иванович все
еще продолжает быть так напуганным. Тут она обратилась к Ивану
Федоровичу и с видом глубочайшего уважения объявила, что она давно уже
слышала очень многое об его дочерях, и давно уже привыкла глубоко и
искренно уважать их. Одна мысль о том, что она могла бы быть для них
хоть чем-нибудь полезною, была бы, кажется, для нее счастьем и
гордостью. Это правда, что ей теперь тяжело и скучно, очень скучно;
Афанасий Иванович угадал мечты ее; она желала бы воскреснуть, хоть не в
любви, так в семействе, сознав новую цель; но что о Гавриле
Ардалионовиче она почти ничего не может сказать. Кажется, правда, что он
ее любит; она чувствует, что могла бы и сама его полюбить, если бы могла
поверить в твердость его привязанности; но он очень молод, если даже и
искренен; тут решение трудно. Ей, впрочем, нравится больше всего то, что
он работает, трудится и один поддерживает все семейство. Она слышала,
что он человек с энергией, с гордостью, хочет карьеры, хочет пробиться.
Слышала тоже, что Нина Александровна Иволгина, мать Гаврилы
Ардалионовича, превосходная и в высшей степени уважаемая женщина;
что сестра его Варвара Ардалионовна очень замечательная и энергичная
девушка; она много слышала о ней от Птицына. Она слышала, что они
бодро переносят свои несчастия; она очень бы желала с ними
познакомиться, но еще вопрос, радушно ли они примут ее в их семью?
Вообще она ничего не говорит против возможности этого брака, но об этом
еще слишком надо подумать; она желала бы, чтоб ее не торопили. Насчет
же семидесяти пяти тысяч, – напрасно Афанасий Иванович так затруднялся
говорить о них. Она понимает сама цену деньгам и, конечно, их возьмет.
Она благодарит Афанасия Ивановича за его деликатность, за то, что он
даже и генералу об этом не говорил, не только Гавриле Ардалионовичу, но,
однако ж, почему же и ему не знать об этом заранее? Ей нечего стыдиться
за эти деньги, входя в их семью. Во всяком случае, она ни у кого не
намерена просить прощения ни в чем и желает, чтоб это знали. Она не
выйдет за Гаврилу Ардалионовича, пока не убедится, что ни в нем, ни в
семействе его нет какой-нибудь затаенной мысли на ее счет. Во всяком
случае, она ни в чем не считает себя виновною, и пусть бы лучше Гаврила
Ардалионович узнал, на каких основаниях она прожила все эти пять лет в
Петербурге, в каких отношениях к Афанасию Ивановичу, и много ли
скопила состояния. Наконец, если она и принимает теперь капитал, то
вовсе не как плату за свой девичий позор, в котором она не виновата, а
просто как вознаграждение за исковерканную судьбу.
Под конец она даже так разгорячилась и раздражилась, излагая всё это
(что, впрочем, было так естественно), что генерал Епанчин был очень
доволен и считал дело оконченным; но раз напуганный Тоцкий и теперь не
совсем поверил, и долго боялся, нет ли и тут змеи под цветами.
Переговоры, однако, начались; пункт, на котором был основан весь маневр
обоих друзей, а именно возможность увлечения Настасьи Филипповны к
Гане, начал мало-помалу выясняться и оправдываться, так что даже Тоцкий
начинал иногда верить в возможность успеха. Тем временем Настасья
Филипповна объяснилась с Ганей: слов было сказано очень мало, точно ее
целомудрие страдало при этом. Она допускала, однако ж, и дозволяла ему
любовь его, но настойчиво объявила, что ничем не хочет стеснять себя; что
она до самой свадьбы (если свадьба состоится) оставляет за собой право
сказать «нет», хотя бы в самый последний час; совершенно такое же право
предоставляет и Гане. Вскоре Ганя узнал положительно, чрез услужливый
случай, что недоброжелательство всей его семьи к этому браку и к
Настасье Филипповне лично, обнаруживавшееся домашними сценами, уже
известно Настасье Филипповне в большой подробности; сама она с ним об
этом не заговаривала, хотя он и ждал ежедневно. Впрочем, можно было бы
и еще много рассказать из всех историй и обстоятельств, обнаружившихся
по поводу этого сватовства и переговоров; но мы и так забежали вперед,
тем более что иные из обстоятельств являлись еще в виде слишком
неопределенных слухов. Например, будто бы Тоцкий откуда-то узнал, что
Настасья Филипповна вошла в какие-то неопределенные и секретные от
всех сношения с девицами Епанчиными, – слух совершенно невероятный.
Зато другому слуху он невольно верил и боялся его до кошмара: он слышал
за верное, что Настасья Филипповна будто бы в высшей степени знает, что
Ганя женится только на деньгах, что у Гани душа черная, алчная,
нетерпеливая, завистливая и необъятно, непропорционально ни с чем
самолюбивая; что Ганя хотя и действительно страстно добивался победы
над Настасьей Филипповной прежде, но когда оба друга решились
эксплуатировать эту страсть, начинавшуюся с обеих сторон, в свою пользу,
и купить Ганю продажей ему Настасьи Филипповны в законные жены, то
он возненавидел ее как свой кошмар. В его душе будто бы странно сошлись
страсть и ненависть, и он хотя и дал наконец, после мучительных
колебаний, согласие жениться на «скверной женщине», но сам поклялся в
душе горько отмстить ей за это и «доехать» ее потом, как он будто бы сам
выразился. Всё это Настасья Филипповна будто бы знала и что-то втайне
готовила. Тоцкий до того было уже струсил, что даже и Епанчину перестал
сообщать о своих беспокойствах; но бывали мгновения, что он, как слабый
человек, решительно вновь ободрялся и быстро воскресал духом: он
ободрился, например, чрезвычайно, когда Настасья Филипповна дала,
наконец, слово обоим друзьям, что вечером, в день своего рождения,
скажет последнее слово. Зато самый странный и самый невероятный слух,
касавшийся самого уважаемого Ивана Федоровича, увы! всё более и более
оказывался верным.
Тут с первого взгляда все казалось чистейшею дичью. Трудно было
поверить, что будто бы Иван Федорович, на старости своих почтенных лет,
при своем превосходном уме и положительном знании жизни и пр., и пр.,
соблазнился сам Настасьей Филипповной, – но так будто бы, до такой
будто бы степени, что этот каприз почти походил на страсть. На что он
надеялся в этом случае – трудно себе и представить; может быть, даже на
содействие самого Гани. Тоцкому подозревалось по крайней мере что-то в
этом роде, подозревалось существование какого-то почти безмолвного
договора, основанного на взаимном проникновении, между генералом и
Ганей. Впрочем, известно, что человек, слишком увлекшийся страстью,
особенно если он в летах, совершенно слепнет и готов подозревать
надежду там, где вовсе ее и нет; мало того, теряет рассудок и действует как
глупый ребенок, хотя бы и был семи пядей во лбу. Известно было, что
генерал приготовил ко дню рождения Настасьи Филипповны от себя в
подарок удивительный жемчуг, стоивший огромной суммы, и подарком
этим очень интересовался, хотя и знал, что Настасья Филипповна –
женщина бескорыстная. Накануне дня рождения Настасьи Филипповны он
был как в лихорадке, хотя и ловко скрывал себя. Об этом-то именно
жемчуге и прослышала генеральша Епанчина. Правда, Лизавета
Прокофьевна уже с давних пор начала испытывать ветреность своего
супруга, даже отчасти привыкла к ней; но ведь невозможно же было
пропустить такой случай: слух о жемчуге чрезвычайно интересовал ее.
Генерал выследил это заблаговременно; еще накануне были сказаны иные
словечки; он предчувствовал объяснение капитальное и боялся его. Вот
почему ему ужасно не хотелось в то утро, с которого мы начали рассказ,
идти завтракать в недра семейства. Еще до князя он положил отговориться
делами и избежать. Избежать у генерала иногда значило просто-запросто
убежать. Ему хоть один этот день и, главное, сегодняшний вечер хотелось
выиграть без неприятностей. И вдруг так кстати пришелся князь. «Точно
бог послал!» – подумал генерал про себя, входя к своей супруге.
V
Генеральша была ревнива к своему происхождению. Каково же ей
было, прямо и без приготовления, услышать, что этот последний в роде
князь Мышкин, о котором она уже что-то слышала, не больше как жалкий
идиот и почти что нищий, и принимает подаяние на бедность. Генерал
именно бил на эффект, чтобы разом заинтересовать, отвлечь все как-нибудь
в другую сторону.
В крайних случаях генеральша обыкновенно чрезвычайно выкатывала
глаза и, несколько откинувшись назад корпусом, неопределенно смотрела
перед собой, не говоря ни слова. Это была рослая женщина, одних лет с
своим мужем, с темными, с большою проседью, но еще густыми волосами,
с несколько горбатым носом, сухощавая, с желтыми, ввалившимися щеками
и тонкими впалыми губами. Лоб ее был высок, но узок; серые, довольно
большие глаза имели самое неожиданное иногда выражение. Когда-то у ней
была слабость поверить, что взгляд ее необыкновенно эффектен; это
убеждение осталось в ней неизгладимо.
– Принять? Вы говорите, его принять, теперь, сейчас? – И генеральша
изо всех сил выкатила свои глаза на суетившегося пред ней Ивана
Федоровича.
– О, на этот счет можно без всякой церемонии, если только тебе, мой
друг, угодно его видеть, – спешил разъяснить генерал. – Совершенный
ребенок и даже такой жалкий; припадки у него какие-то болезненные; он
сейчас из Швейцарии, только что из вагона, одет странно, как-то по-
немецкому, и вдобавок ни копейки, буквально; чуть не плачет. Я ему
двадцать пять рублей подарил и хочу ему в канцелярии писарское местечко
какое-нибудь у нас добыть. А вас, mesdames, прошу его попотчевать,
потому что он, кажется, и голоден…
– Вы меня удивляете, – продолжала по-прежнему генеральша, –
голоден и припадки! Какие припадки?
– О, они не повторяются так часто, и притом он почти как ребенок,
впрочем образованный. Я было вас, mesdames, – обратился он опять к
дочерям, – хотел попросить проэкзаменовать его, все-таки хорошо бы
узнать, к чему он способен.
– Про-эк-за-ме-но-вать? – протянула генеральша и в глубочайшем
изумлении стала опять перекатывать глаза с дочерей на мужа и обратно.
– Ах, друг мой, не придавай такого смыслу… впрочем, ведь как тебе
угодно; я имел в виду обласкать его и ввести к нам, потому что это почти
доброе дело.
– Ввести к нам? Из Швейцарии?!
– Швейцария тут не помешает; а впрочем, повторяю, как хочешь. Я
ведь потому, что, во-первых, однофамилец и, может быть, даже
родственник, а во-вторых, не знает, где главу приклонить. Я даже подумал,
что тебе несколько интересно будет, так как все-таки из нашей фамилии.
– Разумеется, maman, если с ним можно без церемонии; к тому же он с
дороги есть хочет, почему не накормить, если он не знает куда деваться? –
сказала старшая Александра.
– И вдобавок дитя совершенное, с ним можно еще в жмурки играть.
– В жмурки играть? Каким образом?
– Ах, maman, перестаньте представляться, пожалуйста, – с досадой
перебила Аглая.
Средняя, Аделаида, смешливая, не выдержала и рассмеялась.
– Позовите его, papa, maman позволяет, – решила Аглая.
Генерал позвонил и велел звать князя.
– Но с тем, чтобы непременно завязать ему салфетку на шее, когда он
сядет за стол, – решила генеральша, – позвать Федора, или пусть Мавра…
чтобы стоять за ним и смотреть за ним, когда он будет есть. Спокоен ли он
по крайней мере в припадках? Не делает ли жестов?
– Напротив, даже очень мило воспитан и с прекрасными манерами.
Немного слишком простоват иногда… Да вот он и сам! Вот-с, рекомендую,
последний в роде князь Мышкин, однофамилец и, может быть, даже
родственник, примите, обласкайте. Сейчас пойдут завтракать, князь, так
сделайте честь… А я уж, извините, опоздал, спешу…
– Известно, куда вы спешите, – важно проговорила генеральша.
– Спешу, спешу, мой друг, опоздал! Да дайте ему ваши альбомы,
mesdames, пусть он вам там напишет; какой он каллиграф, так на редкость!
Талант; там он так у меня расчеркнулся старинным почерком: «Игумен
Пафнутий руку приложил»… Ну, до свидания.
– Пафнутий? Игумен? Да постойте, постойте, куда вы, и какой там
Пафнутий? – с настойчивою досадой и чуть не в тревоге прокричала
генеральша убегавшему супругу.
– Да, да, друг мой, это такой в старину был игумен… а я к графу, ждет,
давно, и главное, сам назначил… Князь, до свидания!
Генерал быстрым шагами удалился.
– Знаю я, к какому он графу! – резко проговорила Лизавета
Прокофьевна и раздражительно перевела глаза на князя. – Что бишь! –
начала она брезгливо и досадливо припоминая, – ну, что там? Ах да: ну,
какой там игумен?
– Maman, – начала было Александра, а Аглая даже топнула ножкой.
– Не мешайте мне, Александра Ивановна, – отчеканила ей
генеральша, – я тоже хочу знать. Садитесь вот тут, князь, вот на этом
кресле, напротив, нет, сюда, к солнцу, к свету ближе подвиньтесь, чтоб я
могла видеть. Ну, какой там игумен?
– Игумен Пафнутий, – отвечал князь внимательно и серьезно.
– Пафнутий? Это интересно; ну, что же он?
Генеральша спрашивала нетерпеливо, быстро, резко, не сводя глаз с
князя, а когда князь отвечал, она кивала головой вслед за каждым его
словом.
– Игумен Пафнутий, четырнадцатого столетия, – начал князь, – он
правил пустынью на Волге, в нынешней нашей Костромской губернии.
Известен был святою жизнью, ездил в Орду, помогал устраивать тогдашние
дела и подписался под одною грамотой, а снимок с этой подписи я видел.
Мне понравился почерк, и я его заучил. Когда давеча генерал захотел
посмотреть, как я пишу, чтоб определить меня к месту, то я написал
несколько фраз разными шрифтами, и между прочим «Игумен Пафнутий
руку приложил» собственным почерком игумена Пафнутия. Генералу очень
понравилось, вот он теперь и вспомнил.
– Аглая, – сказала генеральша, – запомни: Пафнутий, или лучше
запиши, а то я всегда забываю. Впрочем, я думала будет интереснее. Где ж
эта подпись?
– Осталась, кажется, в кабинете у генерала, на столе.
– Сейчас же послать и принести.
– Да я вам лучше другой раз напишу, если вам угодно.
– Конечно, maman, – сказала Александра, – а теперь лучше бы
завтракать; мы есть хотим.
– И то, – решила генеральша. – Пойдемте, князь; вы очень хотите
кушать?
– Да, теперь захотел очень, и очень вам благодарен.
– Это очень хорошо, что вы вежливы, и я замечаю, что вы вовсе не
такой… чудак, каким вас изволили отрекомендовать. Пойдемте. Садитесь
вот здесь, напротив меня, – хлопотала она, усаживая князя, когда пришли в
столовую, – я хочу на вас смотреть. Александра, Аделаида, потчуйте князя.
Не правда ли, что он вовсе не такой… больной? Может, и салфетку не
надо… Вам, князь, подвязывали салфетку за кушаньем?
– Прежде, когда я лет семи был, кажется, подвязывали, а теперь я
обыкновенно к себе на колени салфетку кладу, когда ем.
– Так и надо. А припадки?
– Припадки? – удивился немного князь, – припадки теперь у меня
довольно редко бывают. Впрочем, не знаю; говорят, здешний климат мне
будет вреден.
– Он хорошо говорит, – заметила генеральша, обращаясь к дочерям и
продолжая кивать головой вслед за каждым словом князя, – я даже не
ожидала. Стало быть, все пустяки и неправда; по обыкновению. Кушайте,
князь, и рассказывайте: где вы родились, где воспитывались? Я хочу все
знать; вы чрезвычайно меня интересуете.
Князь поблагодарил и, кушая с большим аппетитом, стал снова
передавать все то, о чем ему уже неоднократно приходилось говорить в это
утро. Генеральша становилась все довольнее и довольнее. Девицы тоже
довольно внимательно слушали. Сочлись родней; оказалось, что князь знал
свою родословную довольно хорошо; но как ни подводили, а между ним и
генеральшей не оказалось почти никакого родства. Между дедами и
бабками можно бы было еще счесться отдаленным родством. Эта сухая
материя особенно понравилась генеральше, которой почти никогда не
удавалось говорить о своей родословной, при всем желании, так что она
встала из-за стола в возбужденном состоянии духа.
– Пойдемте все в нашу сборную, – сказала она, – и кофе туда принесут.
У нас такая общая комната есть, – обратилась она к князю, уводя его, –
попросту, моя маленькая гостиная, где мы, когда одни сидим, собираемся, и
каждая своим делом занимается: Александра, вот эта, моя старшая дочь, на
фортепиано играет, или читает, или шьет; Аделаида – пейзажи и портреты
пишет (и ничего кончить не может), а Аглая сидит, ничего не делает. У
меня тоже дело из рук валится: ничего не выходит. Ну вот, и пришли;
садитесь, князь, сюда, к камину, и рассказывайте. Я хочу знать, как вы
рассказываете что-нибудь. Я хочу вполне убедиться, и когда с княгиней
Белоконской увижусь, со старухой, ей про вас все расскажу. Я хочу, чтобы
вы их всех тоже заинтересовали. Ну, говорите же.
– Maman, да ведь этак очень странно рассказывать, – заметила
Аделаида, которая тем временем поправила свой мольберт, взяла кисти,
палитру и принялась было копировать давно уже начатый пейзаж с
эстампа. Александра и Аглая сели вместе на маленьком диване и, сложа
руки, приготовились слушать разговор. Князь заметил, что на него со всех
сторон устремлено особенное внимание.
– Я бы ничего не рассказала, если бы мне так велели, – заметила
Аглая.
– Почему? Что тут странного? Отчего ему не рассказывать? Язык есть.
Я хочу знать, как он умеет говорить. Ну, о чем-нибудь. Расскажите, как вам
понравилась Швейцария, первое впечатление. Вот вы увидите, вот он
сейчас начнет, и прекрасно начнет.
– Впечатление было сильное… – начал было князь.
– Вот-вот, – подхватила нетерпеливая Лизавета Прокофьевна,
обращаясь к дочерям, – начал же.
– Дайте же ему по крайней мере, maman, говорить, – остановила ее
Александра. – Этот князь, может быть, большой плут, а вовсе не идиот, –
шепнула она Аглае.
– Наверно так, я давно это вижу, – ответила Аглая. – И подло с его
стороны роль разыгрывать. Что он, выиграть, что ли, этим хочет?
– Первое впечатление было очень сильное, – повторил князь. – Когда
меня везли из России, чрез разные немецкие города, я только молча
смотрел и, помню, даже ни о чем не расспрашивал. Это было после ряда
сильных и мучительных припадков моей болезни, а я всегда, если болезнь
усиливалась и припадки повторялись несколько раз сряду, впадал в полное
отупение, терял совершенно память, а ум хотя и работал, но логическое
течение мысли как бы обрывалось. Больше двух или трех идей
последовательно я не мог связать сряду. Так мне кажется. Когда же
припадки утихали, я опять становился и здоров и силен, вот как теперь.
Помню: грусть во мне была нестерпимая; мне даже хотелось плакать; я все
удивлялся и беспокоился: ужасно на меня подействовало, что всё это
чужое;
это я понял. Чужое меня убивало. Совершенно пробудился я от
этого мрака, помню я, вечером, в Базеле, при въезде в Швейцарию, и меня
разбудил крик осла на городском рынке. Осел ужасно поразил меня и
необыкновенно почему-то мне понравился, а с тем вместе вдруг в моей
голове как бы все прояснело.
– Осел? Это странно, – заметила генеральша. – А впрочем, ничего нет
странного, иная из нас в осла еще влюбится, – заметила она, гневливо
посмотрев на смеявшихся девиц. – Это еще в мифологии было.
Продолжайте, князь.
– С тех пор я ужасно люблю ослов. Это даже какая-то во мне
симпатия. Я стал о них расспрашивать, потому что прежде их не видывал, и
тотчас же сам убедился, что это преполезнейшее животное, рабочее,
сильное, терпеливое, дешевое, переносливое; и чрез этого осла мне вдруг
вся Швейцария стала нравиться, так что совершенно прошла прежняя
грусть.
– Всё это очень странно, но об осле можно и пропустить; перейдемте
на другую тему. Чего ты все смеешься, Аглая? И ты, Аделаида? Князь
прекрасно рассказал об осле. Он сам его видел, а ты что видела? Ты не
была за границей?
– Я осла видела, maman, – сказала Аделаида.
– А я и слышала, – подхватила Аглая. Все три опять засмеялись. Князь
засмеялся вместе с ними.
– Это очень дурно с вашей стороны, – заметила генеральша. – Вы их
извините, князь, а они добрые. Я с ними вечно бранюсь, но я их люблю.
Они ветрены, легкомысленны, сумасшедшие.
– Почему же? – смеялся князь. – И я бы не упустил на их месте случай.
А я все-таки стою за осла: осел добрый и полезный человек.
– А вы добрый, князь? Я из любопытства спрашиваю, – спросила
генеральша.
Все опять засмеялись.
– Опять этот проклятый осел подвернулся; я о нем и не думала! –
вскрикнула генеральша. – Поверьте мне, пожалуйста, князь, я без всякого…
– Намека? О, верю без сомнения!
И князь смеялся не переставая.
– Это очень хорошо, что вы смеетесь. Я вижу, что вы добрейший
молодой человек, – сказала генеральша.
– Иногда недобрый, – отвечал князь.
– А я добрая, – неожиданно вставила генеральша, – и, если хотите, я
всегда добрая, и это мой единственный недостаток, потому что не надо
быть всегда доброю. Я злюсь очень часто, вот на них, на Ивана Федоровича
особенно, но скверно то, что я всего добрее, когда злюсь. Я давеча, пред
вашим приходом, рассердилась и представилась, что ничего не понимаю и
понять не могу. Это со мной бывает; точно ребенок. Аглая мне урок дала;
спасибо тебе, Аглая. Впрочем, всё вздор. Я еще не так глупа, как кажусь, и
как меня дочки представить хотят. Я с характером и не очень стыдлива. Я,
впрочем, это без злобы говорю. Поди сюда, Аглая, поцелуй меня, ну… и
довольно нежностей, – заметила она, когда Аглая с чувством поцеловала ее
в губы и в руку. – Продолжайте, князь. Может быть, что-нибудь и
поинтереснее осла вспомните.
– Я опять-таки не понимаю, как это можно так прямо рассказывать, –
заметила опять Аделаида, – я бы никак не нашлась.
– А князь найдется, потому что князь чрезвычайно умен и умнее тебя
по крайней мере в десять раз, а может, и в двенадцать. Надеюсь, ты
почувствуешь после этого. Докажите им это, князь; продолжайте. Осла и в
самом деле можно наконец мимо. Ну, что вы, кроме осла за границей
видели?
– Да и об осле было умно, – заметила Александра, – князь рассказал
очень интересно свой болезненный случай и как все ему понравилось чрез
один внешний толчок. Мне всегда было интересно, как люди сходят с ума и
потом опять выздоравливают. Особенно если это вдруг сделается.
– Не правда ли? Не правда ли? – вскинулась генеральша. – Я вижу, что
и ты иногда бываешь умна; ну, довольно смеяться! Вы остановились,
кажется, на швейцарской природе, князь, ну!
– Мы приехали в Люцерн, и меня повезли по озеру. Я чувствовал, как
оно хорошо, но мне ужасно было тяжело при этом, – сказал князь.
– Почему? – спросила Александра.
– Не понимаю. Мне всегда тяжело и беспокойно смотреть на такую
природу в первый раз; и хорошо, и беспокойно; впрочем, все это еще в
болезни было.
– Ну нет, я бы очень хотела посмотреть, – сказала Аделаида. – И не
понимаю, когда мы за границу соберемся. Я вот сюжета для картины два
года найти не могу:
Восток и Юг давно описан…
Найдите мне, князь, сюжет для картины.
– Я в этом ничего не понимаю. Мне кажется: взглянуть и писать.
– Взглянуть не умею.
– Да что вы загадки-то говорите? Ничего не понимаю! – перебила
генеральша. – Как это взглянуть не умею? Есть глаза, и гляди. Не умеешь
здесь взглянуть, так и за границей не выучишься. Лучше расскажите-ка, как
вы сами-то глядели, князь.
– Вот это лучше будет, – прибавила Аделаида. – Князь ведь за
границей выучился глядеть.
– Не знаю; я там только здоровье поправил; не знаю, научился ли я
глядеть. Я, впрочем, почти все время был очень счастлив.
– Счастлив! Вы умеете быть счастливым? – вскричала Аглая. – Так как
же вы говорите, что не научились глядеть? Еще нас поучите.
– Научите, пожалуйста, – смеялась Аделаида.
– Ничему не могу научить, – смеялся и князь, – я все почти время за
границей прожил в этой швейцарской деревне; редко выезжал куда-нибудь
недалеко; чему же я вас научу? Сначала мне было только нескучно; я стал
скоро выздоравливать; потом мне каждый день становился дорог, и чем
дальше, тем дороже, так что я стал это замечать. Ложился спать я очень
довольный, а вставал еще счастливее. А почему это все – довольно трудно
рассказать.
– Так что вам уж никуда и не хотелось, никуда вас не позывало? –
спросила Александра.
– Сначала, с самого начала, да, позывало, и я впадал в большое
беспокойство. Все думал, как я буду жить; свою судьбу хотел испытать,
особенно в иные минуты бывал беспокоен. Вы знаете, такие минуты есть,
особенно в уединении. У нас там водопад был, небольшой, высоко с горы
падал и такою тонкою ниткой, почти перпендикулярно, – белый,
шумливый, пенистый; падал высоко, а казалось, довольно низко, был в
полверсте, а казалось, что до него пятьдесят шагов. Я по ночам любил
слушать его шум; вот в эти минуты доходил иногда до большого
беспокойства. Тоже иногда в полдень, когда зайдешь куда-нибудь в горы,
станешь один посредине горы, кругом сосны, старые, большие, смолистые;
вверху на скале старый замок средневековый, развалины; наша деревенька
далеко внизу, чуть видна; солнце яркое, небо голубое, тишина страшная.
Вот тут-то, бывало, и зовет все куда-то, и мне все казалось, что если пойти
все прямо, идти долго, долго и зайти вот за эту линию, за ту самую, где
небо с землей встречается, то там вся и разгадка, и тотчас же новую жизнь
увидишь, в тысячу раз сильней и шумней, чем у нас; такой большой город
мне все мечтался, как Неаполь, в нем все дворцы, шум, гром, жизнь… Да
мало ли что мечталось! А потом мне показалось, что и в тюрьме можно
огромную жизнь найти.
– Последнюю похвальную мысль я еще в моей «Хрестоматии», когда
мне двенадцать лет было, читала, – сказала Аглая.
– Это всё философия, – заметила Аделаида, – вы философ и нас
приехали поучать.
– Вы, может, и правы, – улыбнулся князь, – я действительно, пожалуй,
философ, и кто знает, может, и в самом деле мысль имею поучать… Это
может быть; право, может быть.
– И философия ваша точно такая же, как у Евлампии Николавны, –
подхватила опять Аглая, – такая чиновница, вдова, к нам ходит, вроде
приживалки. У ней вся задача в жизни – дешевизна; только чтоб было
дешевле прожить, только о копейках и говорит, и, заметьте, у ней деньги
есть, она плутовка. Так точно и ваша огромная жизнь в тюрьме, а может
быть, и ваше четырехлетнее счастье в деревне, за которое вы ваш город
Неаполь продали, и, кажется, с барышом, несмотря на то что на копейки.
– Насчет жизни в тюрьме можно еще и не согласиться, – сказал
князь, – я слышал один рассказ человека, который просидел в тюрьме лет
двенадцать; это был один из больных у моего профессора и лечился. У него
были припадки, он был иногда беспокоен, плакал и даже пытался раз убить
себя. Жизнь его в тюрьме была очень грустная, уверяю вас, но, уж конечно,
не копеечная. А все знакомство-то у него было с пауком, да с деревцем, что
под окном выросло… Но я вам лучше расскажу про другую мою встречу
прошлого года с одним человеком. Тут одно обстоятельство очень странное
было, – странное тем, собственно, что случай такой очень редко бывает.
Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему
прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое
преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование, и
назначена другая степень наказания; но, однако же, в промежутке между
двумя приговорами, двадцать минут, или по крайней мере четверть часа, он
прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг
умрет. Мне ужасно хотелось слушать, когда он иногда припоминал свои
тогдашние впечатления, и я несколько раз начинал его вновь
расспрашивать. Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что
никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота,
около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как
преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам,
привязали, надели на них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а
на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем
против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат.
Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось
идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом.
Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти
пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему
казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас
нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения
разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это
положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в
последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть.
Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и
именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный;
прощаясь с товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно
посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом. Потом, когда
он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал,
чтобы
Достарыңызбен бөлісу: |