бесчестье
.
Какое же тут бесчестье, позвольте спросить? Кто в чем может Настасью
Филипповну укорить или что-нибудь про нее указать? Неужели то, что она
с Тоцким была? Но ведь это такой уже вздор, при известных
обстоятельствах особенно! «Вы, говорит, не пустите ее к вашим дочерям?»
Ну! Эвона! Ай да Нина Александровна! То есть, как это не понимать, как
это не понимать…
– Своего положения? – подсказал Ганя затруднившемуся генералу. –
Она понимает; вы на нее не сердитесь. Я, впрочем, тогда же намылил
голову, чтобы в чужие дела не совались. И, однако, до сих пор всё тем
только у нас в доме и держится, что последнего слова еще не сказано, а
гроза грянет. Если сегодня скажется последнее слово, стало быть, и все
скажется.
Князь слышал весь этот разговор, сидя в уголке за своею
каллиграфскою пробой. Он кончил, подошел к столу и подал свой листок.
– Так это Настасья Филипповна? – промолвил он, внимательно и
любопытно поглядев на портрет. – Удивительно хороша! – прибавил он
тотчас же с жаром. На портрете была изображена действительно
необыкновенной красоты женщина. Она была сфотографирована в черном
шелковом платье, чрезвычайно простого и изящного фасона; волосы, по-
видимому, темно-русые, были убраны просто, по-домашнему; глаза
темные, глубокие, лоб задумчивый; выражение лица страстное и как бы
высокомерное. Она была несколько худа лицом, может быть, и бледна…
Ганя и генерал с изумлением посмотрели на князя…
– Как, Настасья Филипповна! Разве вы уж знаете и Настасью
Филипповну? – спросил генерал.
– Да; всего только сутки в России, а уж такую раскрасавицу знаю, –
ответил князь, и тут же рассказал про свою встречу с Рогожиным и передал
весь рассказ его.
– Вот еще новости! – опять затревожился генерал, чрезвычайно
внимательно выслушавший рассказ, и пытливо поглядел на Ганю.
– Вероятно, одно только безобразие, – пробормотал тоже несколько
замешавшийся Ганя, – купеческий сынок гуляет. Я про него что-то уже
слышал.
– Да и я, брат, слышал, – подхватил генерал. – Тогда же, после серег,
Настасья Филипповна весь анекдот пересказывала. Да ведь дело-то теперь
уже другое. Тут, может быть, действительно миллион сидит и… страсть.
Безобразная страсть, положим, но все-таки страстью пахнет, а ведь
известно, на что эти господа способны, во всем хмелю!.. Гм!.. Не вышло бы
анекдота какого-нибудь! – заключил генерал задумчиво.
– Вы миллиона опасаетесь? – осклабился Ганя.
– А ты нет, конечно?
– Как вам показалось, князь, – обратился вдруг к нему Ганя, – что это,
серьезный какой-нибудь человек или только так, безобразник? Собственно
ваше мнение?
В Гане что-то происходило особенное, когда он задавал этот вопрос.
Точно новая и особенная какая-то идея загорелась у него в мозгу и
нетерпеливо засверкала в глазах его. Генерал же, который искренно и
простосердечно беспокоился, тоже покосился на князя, но как бы не
ожидая много от его ответа.
– Не знаю, как вам сказать, – ответил князь, – только мне показалось,
что в нем много страсти, и даже какой-то больной страсти. Да он и сам еще
совсем как будто больной. Очень может быть, что с первых же дней в
Петербурге и опять сляжет, особенно если закутит.
– Так? Вам так показалось? – уцепился генерал за эту идею.
– Да, показалось.
– И, однако ж, этого рода анекдоты могут происходить и не в
несколько дней, а еще до вечера, сегодня же, может, что-нибудь
обернется, – усмехнулся генералу Ганя.
– Гм!.. Конечно… Пожалуй, а уж тогда все дело в том, как у ней в
голове мелькнет, – сказал генерал.
– А ведь вы знаете, какова она иногда?
– То есть какова же? – вскинулся опять генерал, достигший
чрезвычайного расстройства. – Послушай, Ганя, ты, пожалуйста, сегодня
ей много не противоречь и постарайся эдак, знаешь, быть… одним словом,
быть по душе… Гм!.. Что ты так рот-то кривишь? Слушай, Гаврила
Ардалионыч, кстати, очень даже кстати будет теперь сказать: из-за чего мы
хлопочем? Понимаешь, что я относительно моей собственной выгоды,
которая тут сидит, уже давно обеспечен; я, так или иначе, а в свою пользу
дело решу. Тоцкий решение свое принял непоколебимо, стало быть, и я
совершенно уверен. И потому, если я теперь желаю чего, так это
единственно твоей пользы. Сам посуди; не доверяешь ты, что ли, мне?
Притом же ты человек… человек… одним словом, человек умный, и я на
тебя понадеялся… а это, в настоящем случае, это… это…
– Это главное, – договорил Ганя, опять помогая затруднившемуся
генералу и скорчив свои губы в ядовитейшую улыбку, которую уже не
хотел скрывать. Он глядел своим воспаленным взглядом прямо в глаза
генералу, как бы даже желая, чтобы тот прочел в его взгляде всю его мысль.
Генерал побагровел и вспылил.
– Ну да, ум главное! – поддакнул он, резко смотря на Ганю. – И
смешной же ты человек, Гаврила Ардалионыч! Ты ведь точно рад, я
замечаю, этому купчику, как выходу для себя. Да тут именно чрез ум надо
бы с самого начала дойти; тут именно надо понять и… и поступить с обеих
сторон: честно и прямо, не то… предуведомить заранее, чтобы не
компрометировать других, тем паче, что и времени к тому было довольно, и
даже еще и теперь его остается довольно (генерал значительно поднял
брови), несмотря на то, что остается всего только несколько часов… Ты
понял? Понял? Хочешь ты или не хочешь, в самом деле? Если не хочешь,
скажи, и – милости просим. Никто вас, Гаврила Ардалионыч, не
удерживает, никто насильно в капкан не тащит, если вы только видите тут
капкан.
– Я хочу, – вполголоса, но твердо промолвил Ганя, потупил глаза и
мрачно замолк.
Генерал был удовлетворен. Генерал погорячился, но уж видимо
раскаивался, что далеко зашел. Он вдруг оборотился к князю, и, казалось,
по лицу его вдруг прошла беспокойная мысль, что ведь князь был тут и все-
таки слышал. Но он мгновенно успокоился, при одном взгляде на князя
можно была вполне успокоиться.
– Ого! – вскричал генерал, смотря на образчик каллиграфии,
представленный князем, – да ведь это пропись! Да и пропись-то редкая!
Посмотри-ка, Ганя, каков талант!
На толстом веленевом листе князь написал средневековым русским
шрифтом фразу:
«Смиренный игумен Пафнутий руку приложил».
– Вот это, – разъяснял князь с чрезвычайным удовольствием и
одушевлением, – это собственная подпись игумена Пафнутия со снимка
четырнадцатого столетия. Они превосходно подписывались, все эти наши
старые игумены и митрополиты, и с каким иногда вкусом, с каким
старанием! Неужели у вас нет хоть погодинского издания, генерал? Потом я
вот тут написал другим шрифтом: это круглый, крупный французский
шрифт, прошлого столетия, иные буквы даже иначе писались, шрифт
площадной, шрифт публичных писцов, заимствованный с их образчиков (у
меня был один), – согласитесь сами, что он не без достоинств. Взгляните на
эти круглые
д, а
. Я перевел французский характер в русские буквы, что
очень трудно, а вышло удачно. Вот и еще прекрасный и оригинальный
шрифт, вот эта фраза: «Усердие все превозмогает». Это шрифт русский
писарский или, если хотите, военно-писарский. Так пишется казенная
бумага к важному лицу, тоже круглый шрифт, славный,
черный
шрифт,
черно написано, но с замечательным вкусом. Каллиграф не допустил бы
этих росчерков или, лучше сказать, этих попыток расчеркнуться, вот этих
недоконченных полухвостиков, – замечаете, – а в целом, посмотрите, оно
составляет ведь характер, и, право, вся тут военно-писарская душа
проглянула: разгуляться бы и хотелось, и талант просится, да воротник
военный туго на крючок стянут, дисциплина и в почерке вышла, прелесть!
Это недавно меня один образчик такой поразил, случайно нашел, да еще
где? в Швейцарии! Ну, вот, это простой, обыкновенный и чистейший
английский шрифт: дальше уж изящество не может идти, тут все прелесть,
бисер, жемчуг; это законченно; но вот и вариация, и опять французская, я
ее у одного французского путешествующего комми заимствовал: тот же
английский шрифт, но черная; линия капельку почернее и потолще, чем в
английском, ан – пропорция света и нарушена; и заметьте тоже: овал
изменен, капельку круглее и вдобавок позволен росчерк, а росчерк – это
наиопаснейшая вещь! Росчерк требует необыкновенного вкуса; но если
только он удался, если только найдена пропорция, то этакой шрифт ни с
чем не сравним, так даже, что можно влюбиться в него.
– Ого! да в какие вы тонкости заходите, – смеялся генерал, – да вы,
батюшка, не просто каллиграф, вы артист, а? Ганя?
– Удивительно, – сказал Ганя, – и даже с сознанием своего
назначения, – прибавил он, смеясь насмешливо.
– Смейся, смейся, а ведь тут карьера, – сказал генерал. – Вы знаете,
князь, к какому лицу мы теперь вам бумаги писать дадим? Да вам прямо
можно тридцать пять рублей в месяц положить, с первого шагу. Однако уж
половина первого, – заключил он, взглянув на часы, – к делу, князь, потому
мне надо поспешить, а сегодня, может, мы с вами не встретимся!
Присядьте-ка на минутку; я вам уже изъяснил, что принимать вас очень
часто не в состоянии; но помочь вам капельку искренно желаю, капельку,
разумеется, то есть в виде необходимейшего, а там как уж вам самим будет
угодно. Местечко в канцелярии я вам приищу, не тугое, но потребует
аккуратности. Теперь-с насчет дальнейшего: в доме, то есть в семействе
Гаврилы Ардалионыча Иволгина, вот этого самого молодого моего друга, с
которым прошу познакомиться, маменька его и сестрица очистили в своей
квартире две-три меблированные комнаты и отдают их отлично
рекомендованным жильцам, со столом и прислугой. Мою рекомендацию, я
уверен, Нина Александровна примет. Для вас же, князь, это даже больше
чем клад, во-первых, потому что вы будете не один, а, так сказать, в недрах
семейства, а по моему взгляду, вам нельзя с первого шагу очутиться одним
в такой столице, как Петербург. Нина Александровна, маменька, и Варвара
Ардалионовна, сестрица Гаврилы Ардалионыча, – дамы, которых я уважаю
чрезмерно. Нина Александровна, супруга Ардалиона Александровича,
отставленного генерала, моего бывшего товарища по первоначальной
службе, но с которым я, по некоторым обстоятельствам, прекратил
сношения, что, впрочем, не мешает мне в своем роде уважать его. Все это я
вам изъясняю, князь, с тем, чтобы вы поняли, что я вас, так сказать, лично
рекомендую, следственно, за вас как бы тем ручаюсь. Плата самая
умеренная, и я надеюсь, жалованье ваше вскорости будет совершенно к
тому достаточно. Правда, человеку необходимы и карманные деньги, хотя
бы некоторые, но вы не рассердитесь, князь, если я вам замечу, что вам
лучше бы избегать карманных денег, да и вообще денег в кармане. Так по
взгляду моему на вас говорю. Но так как теперь у вас кошелек совсем пуст,
то, для первоначалу, позвольте вам предложить вот эти двадцать пять
рублей. Мы, конечно, сочтемся, и если вы такой искренний и задушевный
человек, каким кажетесь на словах, то затруднений и тут между нами выйти
не может. Если же я вами так интересуюсь, то у меня на ваш счет есть даже
некоторая цель; впоследствии вы ее узнаете. Видите, я с вами совершенно
просто; надеюсь, Ганя, ты ничего не имеешь против помещения князя в
вашей квартире?
– О, напротив! И мамаша будет очень рада… – вежливо и
предупредительно подтвердил Ганя.
– У вас ведь, кажется, только еще одна комната и занята. Этот, как его
Ферд… Фер…
– Фердыщенко.
– Ну да; не нравится мне этот ваш Фердыщенко: сальный шут какой-
то. И не понимаю, почему его так поощряет Настасья Филипповна? Да он
взаправду, что ли, ей родственник?
– О нет, все это шутка! И не пахнет родственником.
– Ну, черт с ним! Ну, так как же вы, князь, довольны или нет?
– Благодарю вас, генерал, вы поступили со мной как чрезвычайно
добрый человек, тем более что я даже и не просил; я не из гордости это
говорю; я и действительно не знал, куда голову приклонить. Меня, правда,
давеча позвал Рогожин.
– Рогожин? Ну нет; я бы вам посоветовал отечески, или, если больше
любите, дружески, и забыть о господине Рогожине. Да и вообще, советовал
бы вам придерживаться семейства, в которое вы поступите.
– Если уж вы так добры, – начал было князь, – то вот у меня одно дело.
Я получил уведомление…
– Ну, извините, – перебил генерал, – теперь ни минуты более не имею.
Сейчас я скажу о вас Лизавете Прокофьевне: если она пожелает принять
вас теперь же (я уж в таком виде постараюсь вас отрекомендовать), то
советую воспользоваться случаем и понравиться, потому Лизавета
Прокофьевна очень может вам пригодиться; вы же однофамилец. Если не
пожелает, то не взыщите, когда-нибудь в другое время. А ты, Ганя, взгляни-
ка покамест на эти счеты, мы давеча с Федосеевым бились. Их надо бы не
забыть включить…
Генерал вышел, и князь так и не успел рассказать о своем деле, о
котором начинал было чуть ли не в четвертый раз. Ганя закурил папиросу и
предложил другую князю; князь принял, но не заговаривал, не желая
помешать, и стал рассматривать кабинет; но Ганя едва взглянул на лист
бумаги, исписанный цифрами, указанный ему генералом. Он был рассеян;
улыбка, взгляд, задумчивость Гани стали еще более тяжелы, на взгляд
князя, когда они оба остались наедине. Вдруг он подошел к князю; тот в эту
минуту стоял опять над портретом Настасьи Филипповны и рассматривал
его.
– Так вам нравится такая женщина, князь? – спросил он его вдруг,
пронзительно смотря на него. И точно будто бы у него было какое
чрезвычайное намерение.
– Удивительное лицо! – ответил князь, – и я уверен, что судьба ее не из
обыкновенных. – Лицо веселое, а она ведь ужасно страдала, а? Об этом
глаза говорят, вот эти две косточки, две точки под глазами в начале щек.
Это гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы
добра! Всё было бы спасено!
– А женились бы
вы
на такой женщине? – продолжал Ганя, не спуская
с него своего воспаленного взгляда.
– Я не могу жениться ни на ком, я нездоров, – сказал князь.
– А Рогожин женился бы? Как вы думаете?
– Да что же, жениться, я думаю, и завтра же можно; женился бы, а чрез
неделю, пожалуй, и зарезал бы ее.
Только что выговорил это князь, Ганя вдруг так вздрогнул, что князь
чуть не вскрикнул.
– Что с вами? – проговорил он, хватая его за руку.
– Ваше сиятельство! Его превосходительство просят вас пожаловать к
ее превосходительству, – возвестил лакей, появляясь в дверях. Князь
отправился вслед за лакеем.
IV
Все три девицы Епанчины были барышни здоровые, цветущие,
рослые, с удивительными плечами, с мощною грудью, с сильными, почти
как у мужчин, руками, и, конечно вследствие своей силы и здоровья,
любили иногда хорошо покушать, чего вовсе и не желали скрывать.
Маменька их, генеральша Лизавета Прокофьевна, иногда косилась на
откровенность их аппетита, но так как иные мнения ее, несмотря на всю
наружную почтительность, с которою принимались дочерьми, в сущности,
давно уже потеряли первоначальный и бесспорный авторитет между ними,
и до такой даже степени, что установившийся согласный конклав трех
девиц сплошь да рядом начинал пересиливать, то и генеральша, в видах
собственного достоинства, нашла удобнее не спорить и уступать. Правда,
характер весьма часто не слушался и не подчинялся решениям
благоразумия; Лизавета Прокофьевна становилась с каждым годом всё
капризнее и нетерпеливее, стала даже какая-то чудачка, но так как под
рукой все-таки оставался весьма покорный и приученный муж, то
излишнее и накопившееся изливалось обыкновенно на его голову, а затем
гармония в семействе восстановлялась опять, и всё шло как не надо лучше.
Генеральша, впрочем, и сама не теряла аппетита, и обыкновенно, в
половине первого, принимала участие в обильном завтраке, похожем почти
на обед, вместе с дочерьми. По чашке кофею выпивалось барышнями еще
раньше, ровно в десять часов, в постелях, в минуту пробуждения. Так им
полюбилось и установилось раз и навсегда. В половине же первого
накрывался стол в маленькой столовой, близ мамашиных комнат, и к этому
семейному и интимному завтраку являлся иногда и сам генерал, если
позволяло время. Кроме чаю, кофею, сыру, меду, масла, особых оладий,
излюбленных самою генеральшей, котлет и пр., подавался даже крепкий,
горячий бульон. В то утро, в которое начался наш рассказ, все семейство
собралось в столовой в ожидании генерала, обещавшего явиться к
половине первого. Если б он опоздал хоть минуту, за ним тотчас же
послали бы; но он явился аккуратно. Подойдя поздороваться с супругой и
поцеловать у ней ручку, он заметил в лице ее на этот раз что-то слишком
особенное. И хотя он еще накануне предчувствовал, что так именно и будет
сегодня по одному «анекдоту» (как он сам по привычке своей выражался),
и уже засыпая вчера, об этом беспокоился, но все-таки теперь опять
струсил. Дочери подошли с ним поцеловаться; тут хотя и не сердились на
него, но все-таки и тут было тоже как бы что-то особенное. Правда,
генерал, по некоторым обстоятельствам, стал излишне подозрителен; но
так как он был отец и супруг опытный и ловкий, то тотчас же и взял свои
меры.
Может быть, мы не очень повредим выпуклости нашего рассказа, если
остановимся здесь и прибегнем к помощи некоторых пояснений для
прямой и точнейшей постановки тех отношений и обстоятельств, в которых
мы находим семейство генерала Епанчина в начале нашей повести. Мы уже
сказали сейчас, что сам генерал, хотя был человек и не очень
образованный, а, напротив, как он сам выражался о себе, «человек
самоучный», но был, однако же, опытным супругом и ловким отцом.
Между прочим, он принял систему не торопить дочерей своих замуж, то
есть не «висеть у них над душой» и не беспокоить их слишком томлением
своей родительской любви об их счастии, как невольно и естественно
происходит сплошь да рядом даже в самых умных семействах, в которых
накопляются взрослые дочери. Он даже достиг того, что склонил и
Лизавету Прокофьевну к своей системе, хотя дело вообще было трудное, –
трудное потому, что и неестественное; но аргументы генерала были
чрезвычайно значительны, основывались на осязаемых фактах. Да и
предоставленные вполне своей воле и своим решениям невесты натурально
принуждены же будут, наконец, взяться сами за ум, и тогда дело загорится,
потому что возьмутся за дело охотой, отложив капризы и излишнюю
разборчивость; родителям оставалось бы только неусыпнее и как можно
неприметнее наблюдать, чтобы не произошло какого-нибудь странного
выбора или неестественного уклонения, а затем, улучив надлежащий
момент, разом помочь всеми силами и направить дело всеми влияниями.
Наконец, уж одно то, что с каждым годом, например, росло в
геометрической прогрессии их состояние и общественное значение;
следственно, чем более уходило время, тем более выигрывали и дочери,
даже как невесты. Но среди всех этих неотразимых фактов наступил и еще
один факт: старшей дочери, Александре, вдруг и совсем почти неожиданно
(как и всегда это так бывает), минуло двадцать пять лет. Почти в то же
самое время и Афанасий Иванович Тоцкий, человек высшего света, с
высшими связями и необыкновенного богатства, опять обнаружил свое
старинное желание жениться. Это был человек лет пятидесяти пяти,
изящного характера, с необыкновенною утонченностию вкуса. Ему
хотелось жениться хорошо; ценитель красоты он был чрезвычайный. Так
как с некоторого времени он с генералом Епанчиным состоял в
необыкновенной дружбе, особенно усиленной взаимным участием в
некоторых финансовых предприятиях, то и сообщил ему, так сказать, прося
дружеского совета и руководства: возможно или нет предположение о его
браке с одною из его дочерей? В тихом и прекрасном течении семейной
жизни генерала Епанчина наступал очевидный переворот.
Бесспорною красавицей в семействе, как уже сказано было, была
младшая, Аглая. Но даже сам Тоцкий, человек чрезвычайного эгоизма,
понял, что не тут ему надо искать, и что Аглая не ему предназначена.
Может быть, несколько слепая любовь и слишком горячая дружба сестер и
преувеличивали дело, но судьба Аглаи предназначалась между ними,
самым искренним образом, быть не просто судьбой, а возможным идеалом
земного рая. Будущий муж Аглаи должен был быть обладателем всех
совершенств и успехов, не говоря уже о богатстве. Сестры даже положили
между собой, и как-то без особенных лишних слов, о возможности, если
надо, пожертвования с их стороны в пользу Аглаи: приданое для Аглаи
предназначалось колоссальное и из ряду вон. Родители знали об этом
соглашении двух старших сестер, и потому, когда Тоцкий попросил совета,
между ними почти и сомнений не было, что одна из старших сестер
наверно не откажется увенчать их желания, тем более что Афанасий
Иванович не мог затрудниться насчет приданого. Предложение же Тоцкого
сам генерал оценил тотчас же, с свойственным ему знанием жизни,
чрезвычайно высоко. Так как и сам Тоцкий наблюдал покамест, по
некоторым особым обстоятельствам, чрезвычайную осторожность в своих
шагах, и только еще сондировал дело, то и родители предложили дочерям
на вид только еще самые отдаленные предположения. В ответ на это было
получено от них, тоже хоть не совсем определенное, но по крайней мере
успокоительное заявление, что старшая, Александра, пожалуй, и не
откажется. Это была девушка, хотя и с твердым характером, но добрая,
разумная и чрезвычайно уживчивая; могла выйти за Тоцкого даже охотно, и
если бы дала слово, то исполнила бы его честно. Блеска она не любила, не
только не грозила хлопотами и крутым переворотом, но могла даже
усладить и успокоить жизнь. Собой она была очень хороша, хотя и не так
эффектна. Что могло быть лучше для Тоцкого?
И однако же, дело продолжало идти все еще ощупью. Взаимно и
дружески, между Тоцким и генералом положено было до времени избегать
всякого формального и безвозвратного шага. Даже родители всё еще не
начинали говорить с дочерьми совершенно открыто; начинался как будто и
диссонанс: генеральша Епанчина, мать семейства, становилась почему-то
недовольною, а это было очень важно. Тут было одно мешавшее всему
обстоятельство, один мудреный и хлопотливый случай, из-за которого все
дело могло расстроиться безвозвратно.
Этот мудреный и хлопотливый «случай» (как выражался сам Тоцкий)
начался еще очень давно, лет восемнадцать этак назад. Рядом с одним из
богатейших поместий Афанасия Ивановича, в одной из срединных
губерний, бедствовал один мелкопоместный и беднейший помещик. Это
был человек замечательный по своим беспрерывным и анекдотическим
неудачам, – один отставной офицер, хорошей дворянской фамилии, и даже
в этом отношении почище Тоцкого, некто Филипп Александрович
Барашков. Весь задолжавшийся и заложившийся, он успел уже, наконец,
после каторжных, почти мужичьих трудов, устроить кое-как свое
маленькое хозяйство удовлетворительно. При малейшей удаче он
необыкновенно ободрялся. Ободренный и просиявший надеждами, он
отлучился на несколько дней в свой уездный городок, чтобы повидаться и,
буде возможно, столковаться окончательно с одним из главнейших своих
кредиторов. На третий день по прибытии его в город явился к нему из его
деревеньки его староста, верхом, с обожженною щекой и обгоревшею
бородой, и возвестил ему, что «вотчина сгорела», вчера, в самый полдень,
причем «изволили сгореть и супруга, а деточки целы остались». Этого
сюрприза даже и Барашков, приученный к «синякам фортуны», не мог
вынести; он сошел с ума и чрез месяц помер в горячке. Сгоревшее имение,
с разбредшимися по миру мужиками, было продано за долги; двух же
маленьких девочек, шести и семи лет, детей Барашкова, по великодушию
своему, принял на свое иждивение и воспитание Афанасий Иванович
Тоцкий. Они стали воспитываться вместе с детьми управляющего
Афанасия Ивановича, одного отставного и многосемейного чиновника и
притом немца. Вскоре осталась одна только девочка, Настя, а младшая
умерла от коклюша; Тоцкий же вскоре совсем и забыл о них обеих,
проживая за границей. Лет пять спустя, однажды, Афанасий Иванович,
проездом, вздумал заглянуть в свое поместье и вдруг заметил в
деревенском своем доме, в семействе своего немца, прелестного ребенка,
девочку лет двенадцати, резвую, милую, умненькую и обещавшую
необыкновенную красоту; в этом отношении Афанасий Иванович был
знаток безошибочный. В этот раз он пробыл в поместье всего несколько
дней, но успел распорядиться; в воспитании девочки произошла
значительная перемена: приглашена была почтенная и пожилая
гувернантка, опытная в высшем воспитании девиц, швейцарка,
образованная и преподававшая, кроме французского языка, и разные науки.
Она поселилась в деревенском доме, и воспитание маленькой Настасьи
приняло чрезвычайные размеры. Ровно чрез четыре года это воспитание
кончилось; гувернантка уехала, а за Настей приехала одна барыня, тоже
какая-то помещица и тоже соседка господина Тоцкого по имению, но уже в
другой, далекой губернии, и взяла Настю с собой, вследствие инструкции и
полномочия от Афанасия Ивановича. В этом небольшом поместье оказался
тоже, хотя и небольшой, только что отстроенный деревянный дом; убран он
был особенно изящно, да и деревенька, как нарочно, называлась сельцо
Отрадное. Помещица привезла Настю прямо в этот тихий домик, и так как
сама она, бездетная вдова, жила всего в одной версте, то и сама поселилась
вместе с Настей. Около Насти явилась старуха ключница и молодая,
опытная горничная. В доме нашлись музыкальные инструменты, изящная
девичья библиотека, картины, эстампы, карандаши, кисти, краски,
удивительная левретка, а чрез две недели пожаловал и сам Афанасий
Иванович… С тех пор он как-то особенно полюбил эту глухую, степную
свою деревеньку, заезжал каждое лето, гостил по два, даже по три месяца, и
так прошло довольно долгое время, года четыре, спокойно и счастливо, со
вкусом и изящно.
Однажды случилось, что как-то в начале зимы, месяца четыре спустя
после одного из летних приездов Афанасия Ивановича в Отрадное,
заезжавшего на этот раз всего только на две недели, пронесся слух, или,
лучше сказать, дошел как-то слух до Настасьи Филипповны, что Афанасий
Иванович в Петербурге женится на красавице, на богатой, на знатной, –
одним словом, делает солидную и блестящую партию. Слух этот оказался
потом не во всех подробностях верным: свадьба и тогда была еще только в
проекте, и все еще было очень неопределенно, но в судьбе Настасьи
Филипповны все-таки произошел с этого времени чрезвычайный
переворот. Она вдруг выказала необыкновенную решимость и обнаружила
самый неожиданный характер. Долго не думая, она бросила свой
деревенский домик и вдруг явилась в Петербург, прямо к Тоцкому, одна-
одинехонька. Тот изумился, начал было говорить; но вдруг оказалось, почти
с первого слова, что надобно совершенно изменить слог, диапазон голоса,
прежние темы приятных и изящных разговоров, употреблявшиеся доселе с
таким успехом, логику, – всё, всё, всё! Пред ним сидела совершенно другая
женщина, нисколько не похожая на ту, которую он знал доселе и оставил
всего только в июле месяце в сельце Отрадном.
Эта новая женщина, оказалось, во-первых, необыкновенно много
знала и понимала, – так много, что надо было глубоко удивляться, откуда
могла она приобрести такие сведения, выработать в себе такие точные
понятия. (Неужели из своей девичьей библиотеки?) Мало того, она даже
юридически чрезвычайно много понимала и имела положительное знание,
если не света, то о том по крайней мере, как некоторые дела текут на свете;
во-вторых, это был совершенно не тот характер, как прежде, то есть не что-
то робкое, пансионски неопределенное, иногда очаровательное по своей
оригинальной резвости и наивности, иногда грустное и задумчивое,
удивленное, недоверчивое, плачущее и беспокойное.
Нет: тут хохотало пред ним и кололо его ядовитейшими сарказмами
необыкновенное и неожиданное существо, прямо заявившее ему, что
никогда оно не имело к нему в своем сердце ничего, кроме глубочайшего
презрения, презрения до тошноты, наступившего тотчас же после первого
удивления. Эта новая женщина объявляла, что ей в полном смысле все
равно будет, если он сейчас же и на ком угодно женится, но что она
приехала не позволить ему этот брак, и не позволить по злости,
единственно потому, что ей так хочется, и что, следственно, так и быть
должно, – «ну хоть для того, чтобы мне только посмеяться над тобой
вволю, потому что теперь и я наконец смеяться хочу».
Так по крайней мере она выражалась; всего, что было у ней на уме,
она, может быть, и не высказала. Но покамест новая Настасья Филипповна
хохотала и все это излагала, Афанасий Иванович обдумывал про себя это
дело и по возможности приводил в порядок несколько разбитые свои
мысли. Это обдумывание продолжалось немало времени; он вникал и
решался окончательно почти две недели; но чрез две недели его решение
было принято. Дело в том, что Афанасию Ивановичу в то время было уже
около пятидесяти лет, и человек он был в высшей степени солидный и
установившийся. Постановка его в свете и в обществе давным-давно
совершилась на самых прочных основаниях. Себя, свой покой и комфорт
он любил и ценил более всего на свете, как и следовало в высшей степени
порядочному человеку. Ни малейшего нарушения, ни малейшего колебания
не могло быть допущено в том, что всею жизнью устанавливалось и
приняло такую прекрасную форму. С другой стороны, опытность и
глубокий взгляд на вещи подсказали Тоцкому очень скоро и необыкновенно
верно, что он имеет теперь дело с существом совершенно из ряду вон, что
это именно такое существо, которое не только грозит, но и непременно
сделает, и, главное, ни пред чем решительно не остановится, тем более что
решительно ничем в свете не дорожит, так что даже и соблазнить его
невозможно. Тут, очевидно, было что-то другое, подразумевалась какая-то
душевная и сердечная бурда, – что-то вроде какого-то романического
негодования, бог знает на кого и за что, какого-то ненасытимого чувства
презрения, совершенно выскочившего из мерки, – одним словом, что-то в
высшей степени смешное и недозволенное в порядочном обществе и с чем
встретиться для всякого порядочного человека составляет чистейшее божие
наказание. Разумеется, с богатством и со связями Тоцкого можно было
тотчас же сделать какое-нибудь маленькое и совершенно невинное
злодейство, чтоб избавиться от неприятности. С другой стороны, было
очевидно, что и сама Настасья Филипповна почти ничего не в состоянии
сделать вредного, в смысле, например, хоть юридическом; даже и скандала
не могла бы сделать значительного, потому что так легко ее можно было
всегда ограничить. Но все это в таком только случае, если бы Настасья
Филипповна решилась действовать, как все, и как вообще в подобных
случаях действуют, не выскакивая слишком эксцентрично из мерки. Но тут-
то и пригодилась Тоцкому его верность взгляда: он сумел разгадать, что
Настасья Филипповна и сама отлично понимает, как безвредна она в
смысле юридическом, но что у ней совсем другое на уме и… в сверкавших
глазах ее. Ничем не дорожа, а пуще всего собой (нужно было очень много
ума и проникновения, чтобы догадаться в эту минуту, что она давно уже
перестала дорожить собой, и чтоб ему, скептику и светскому цинику,
поверить серьезности этого чувства), Настасья Филипповна в состоянии
была самое себя погубить, безвозвратно и безобразно, Сибирью и каторгой,
лишь бы надругаться над человеком, к которому она питала такое
бесчеловечное отвращение. Афанасий Иванович никогда не скрывал, что он
был несколько трусоват или, лучше сказать, в высшей степени
консервативен. Если б он знал, например, что его убьют под венцом, или
произойдет что-нибудь в этом роде, чрезвычайно неприличное, смешное и
непринятое в обществе, то он, конечно бы, испугался, но при этом не
столько того, что его убьют и ранят до крови, или плюнут всепублично в
лицо и пр., и пр., а того, что это произойдет с ним в такой неестественной и
непринятой форме. А ведь Настасья Филипповна именно это и пророчила,
хотя еще и молчала об этом; он знал, что она в высшей степени его
понимала и изучила, а следственно, знала, чем в него и ударить. А так как
свадьба действительно была еще только в намерении, то Афанасий
Иванович смирился и уступил Настасье Филипповне.
Решению его помогло и еще одно обстоятельство: трудно было
вообразить себе, до какой степени не походила эта новая Настасья
Филипповна на прежнюю лицом. Прежде это была только очень
хорошенькая девочка, а теперь… Тоцкий долго не мог простить себе, что
он четыре года глядел и не разглядел. Правда, много значит и то, когда с
обеих сторон, внутренно и внезапно, происходит переворот. Он
припоминал, впрочем, и прежде мгновения, когда иногда странные мысли
приходили ему при взгляде, например, на эти глаза: как бы
предчувствовался в них какой-то глубокий и таинственный мрак. Этот
взгляд глядел – точно задавал загадку. В последние два года он часто
удивлялся изменению цвета лица Настасьи Филипповны; она становилась
ужасно бледна и – странно – даже хорошела от этого. Тоцкий, который, как
все погулявшие на своем веку джентльмены, с презрением смотрел
вначале, как дешево досталась ему эта нежившая душа, в последнее время
несколько усомнился в своем взгляде. Во всяком случае, у него положено
было еще прошлою весной, в скором времени, отлично и с достатком
выдать Настасью Филипповну замуж за какого-нибудь благоразумного и
порядочного господина, служащего в другой губернии. (О, как ужасно и
как зло смеялась над этим теперь Настасья Филипповна!) Но теперь
Афанасий Иванович, прельщенный новизной, подумал даже, что он мог бы
вновь эксплуатировать эту женщину. Он решился поселить Настасью
Филипповну в Петербурге и окружить роскошным комфортом. Если не то,
так другое: Настасьей Филипповной можно было щегольнуть и даже
потщеславиться в известном кружке. Афанасий же Иванович так дорожил
своею славой по этой части.
Прошло уже пять лет петербургской жизни, и, разумеется, в такой срок
многое
определилось.
Положение
Афанасия
Ивановича
было
неутешительное; всего хуже было то, что он, струсив раз, уже никак потом
не мог успокоиться. Он боялся – и даже сам не знал чего, просто боялся
Настасьи Филипповны. Некоторое время, в первые два года, он стал было
подозревать, что Настасья Филипповна сама желает вступить с ним в брак,
но молчит из необыкновенного тщеславия и ждет настойчиво его
предложения. Претензия была бы странная; Афанасий Иванович морщился
и тяжело задумывался. К большому и (таково сердце человека!) к несколько
неприятному своему изумлению, он вдруг, по одному случаю, убедился, что
если бы даже он и сделал предложение, то его бы не приняли. Долгое время
он не понимал этого. Ему показалось возможным одно только объяснение,
что гордость «оскорбленной и фантастической женщины» доходит уже до
такого исступления, что ей скорее приятнее выказать раз свое презрение в
отказе, чем навсегда определить свое положение и достигнуть
недосягаемого величия. Хуже всего было то, что Настасья Филипповна
ужасно много взяла верху. На интерес тоже не поддавалась, даже на очень
крупный, и хотя приняла предложенный ей комфорт, но жила очень
скромно и почти ничего в эти пять лет не скопила. Афанасий Иванович
рискнул было на очень хитрое средство, чтобы разбить свои цепи:
неприметно и искусно он стал соблазнять ее, чрез ловкую помощь,
разными идеальнейшими соблазнами; но олицетворенные идеалы: князья,
гусары, секретари посольств, поэты, романисты, социалисты даже – ничто
не произвело никакого впечатления на Настасью Филипповну, как будто у
ней вместо сердца был камень, а чувства иссохли и вымерли раз навсегда.
Жила она больше уединенно, читала, даже училась, любила музыку.
Знакомств имела мало: она все зналась с какими-то бедными и смешными
чиновницами, знала двух каких-то актрис, каких-то старух, очень любила
многочисленное семейство одного почтенного учителя, и в семействе этом
и ее очень любили и с удовольствием принимали. Довольно часто по
вечерам сходились к ней пять-шесть человек знакомых, не более. Тоцкий
являлся очень часто и аккуратно. В последнее время не без труда
познакомился с Настасьей Филипповной генерал Епанчин. В то же время
совершенно легко и без всякого труда познакомился с ней и один молодой
чиновник, по фамилии Фердыщенко, очень неприличный и сальный шут, с
претензиями на веселость и выпивающий. Был знаком один молодой и
странный человек, по фамилии Птицын, скромный, аккуратный и
вылощенный, происшедший из нищеты и сделавшийся ростовщиком.
Познакомился, наконец, и Гаврила Ардалионович… Кончилось тем, что
про Настасью Филипповну установилась странная слава: о красоте ее
знали все, но и только; никто не мог ничем похвалиться, никто не мог
ничего рассказать. Такая репутация, ее образование, изящная манера,
остроумие, все это утвердило Афанасия Ивановича окончательно на
известном плане. Тут-то и начинается тот момент, с которого принял в этой
истории такое деятельное и чрезвычайное участие сам генерал Епанчин.
Когда Тоцкий так любезно обратился к нему за дружеским советом
насчет одной из его дочерей, то тут же, самым благороднейшим образом,
сделал полнейшие и откровенные признания. Он открыл, что решился уже
не останавливаться
Достарыңызбен бөлісу: |