кровавой
обиде, но не могу позволить кулачного права с женщиной в глазах
публики. Если же, как прилично блага-ароднейшему лицу, на другой манер,
то – вы меня, разумеется, понимать должны, капитан…
Но капитан уже опомнился и уже не слушал его. В эту минуту
появившийся из толпы Рогожин быстро подхватил под руку Настасью
Филипповну и повел ее за собой. С своей стороны, Рогожин казался
потрясенным ужасно, был бледен и дрожал. Уводя Настасью Филипповну,
он успел-таки злобно засмеяться в глаза офицеру и с видом
торжествующего гостинодворца проговорить:
– Тью! Что, взял! Рожа-то в крови! Тью!
Опомнившись и совершенно догадавшись, с кем имеет дело, офицер
вежливо (закрывая, впрочем, лицо платком) обратился к князю, уже
вставшему со стула.
– Князь Мышкин, с которым я имел удовольствие познакомиться?
– Она сумасшедшая! Помешанная! Уверяю вас! – отвечал князь
дрожащим голосом, протянув к нему для чего-то свои дрожащие руки.
– Я, конечно, не могу похвалиться такими сведениями; но мне надо
знать ваше имя.
Он кивнул головой и отошел. Полиция подоспела ровно пять секунд
спустя после того, как скрылись последние действующие лица. Впрочем,
скандал продолжался никак не долее двух минут. Кое-кто из публики
встали со стульев и ушли, другие только пересели с одних мест на другие;
третьи были очень рады скандалу; четвертые сильно заговорили и
заинтересовались. Одним словом, дело кончилось по обыкновению.
Оркестр заиграл снова. Князь пошел вслед за Епанчиными. Если б он
догадался или успел взглянуть налево, когда сидел на стуле, после того, как
его оттолкнули, то увидел бы Аглаю, шагах в двадцати от него,
остановившуюся глядеть на скандальную сцену и не слушавшую призывов
матери и сестер, отошедших уже далее. Князь Щ., подбежав к ней,
уговорил ее наконец поскорее уйти. Лизавета Прокофьевна запомнила, что
Аглая воротилась к ним в таком волнении, что вряд ли и слышала их
призывы. Но ровно чрез две минуты, когда только вошли в парк, Аглая
проговорила своим обыкновенным равнодушным и капризным голосом:
– Мне хотелось посмотреть, чем кончится комедия.
III
Происшествие в воксале поразило и мамашу, и дочек почти ужасом. В
тревоге и в волнении, Лизавета Прокофьевна буквально чуть не бежала с
дочерьми из воксала всю дорогу домой. По ее взгляду и понятиям, слишком
много произошло и обнаружилось в этом происшествии, так что в голове
ее, несмотря на весь беспорядок и испуг, зарождались уже мысли
решительные. Но и все понимали, что случилось нечто особенное, и что,
может быть, еще и к счастию, начинает обнаруживаться какая-то
чрезвычайная тайна. Несмотря на прежние заверения и объяснения князя
Щ., Евгений Павлович «выведен был теперь наружу», обличен, открыт и
«обнаружен формально в своих связях с этою тварью». Так думала
Лизавета Прокофьевна и даже обе старшие дочери. Выигрыш из этого
вывода был тот, что еще больше накопилось загадок. Девицы хоть и
негодовали отчасти про себя на слишком уже сильный испуг и такое явное
бегство мамаши, но в первое время сумятицы беспокоить ее вопросами не
решались. Кроме того, почему-то казалось им, что сестрица их, Аглая
Ивановна, может быть, знает в этом деле более, чем все они трое с
мамашей. Князь Щ. был тоже мрачен как ночь и тоже очень задумчив.
Лизавета Прокофьевна не сказала с ним во всю дорогу ни слова, а он,
кажется, и не заметил того. Аделаида попробовала было у него спросить:
«О каком это дяде сейчас говорили и что там такое в Петербурге
случилось?» Но он пробормотал ей в ответ с самою кислою миной что-то
очень неопределенное о каких-то справках и что всё это, конечно, одна
нелепость. «В этом нет сомнения!» – ответила Аделаида и уже более ни о
чем не спрашивала. Аглая же стала что-то необыкновенно спокойна и
заметила только дорогой, что слишком уже скоро бегут. Раз она обернулась
и увидела князя, который их догонял. Заметив его усилия их догнать, она
насмешливо улыбнулась и уже более на него не оглядывалась.
Наконец, почти у самой дачи, повстречался шедший им навстречу
Иван Федорович, только что воротившийся из Петербурга. Он тотчас же, с
первого слова, осведомился об Евгении Павловиче. Но супруга грозно
прошла мимо него, не ответив и даже не поглядев на него. По глазам
дочерей и князя Щ. он тотчас же догадался, что в доме гроза. Но и без этого
его собственное лицо отражало какое-то необыкновенное беспокойство. Он
тотчас взял под руку князя Щ., остановил его у входа в дом и почти
шепотом переговорил с ним несколько слов. По тревожному виду обоих,
когда взошли потом на террасу и прошли к Лизавете Прокофьевне, можно
было подумать, что они оба услыхали какое-нибудь чрезвычайное известие.
Мало-помалу все собрались у Лизаветы Прокофьевны наверху, и на террасе
остался наконец один только князь. Он сидел в углу, как бы ожидая чего-то,
а впрочем, и сам не зная зачем; ему и в голову не приходило уйти, видя
суматоху в доме; казалось, он забыл всю вселенную и готов был высидеть
хоть два года сряду, где бы его ни посадили. Сверху слышались ему иногда
отголоски тревожного разговора. Он сам бы не сказал, сколько просидел
тут. Становилось поздно, и совсем смерклось. На террасу вдруг вышла
Аглая; с виду она была спокойна, хотя несколько бледна. Увидев князя,
которого «очевидно не ожидала» встретить здесь на стуле, в углу, Аглая
улыбнулась как бы в недоумении.
– Что вы тут делаете? – подошла она к нему.
Князь что-то пробормотал, сконфузясь, и вскочил со стула; но Аглая
тотчас же села подле него, уселся опять и он. Она вдруг, но внимательно
его осмотрела, потом посмотрела в окно, как бы безо всякой мысли, потом
опять на него. «Может быть, ей хочется засмеяться, – подумалось князю. –
Но нет, ведь она бы тогда засмеялась».
– Может быть, вы чаю хотите, так я велю, – сказала она после
некоторого молчания.
– Н-нет… Я не знаю…
– Ну как про это не знать! Ах да, послушайте: если бы вас кто-нибудь
вызвал на дуэль, что бы вы сделали? Я еще давеча хотела спросить.
– Да… кто же… меня никто не вызовет на дуэль.
– Ну если бы вызвали? Вы бы очень испугались?
– Я думаю, что я очень… боялся бы.
– Серьезно? Так вы трус?
– Н-нет; может быть, и нет. Трус тот, кто боится и бежит; а кто боится
и не бежит, тот еще не трус, – улыбнулся князь, пообдумав.
– А вы не убежите?
– Может быть, и не убегу, – засмеялся он наконец вопросам Аглаи.
– Я хоть женщина, а ни за что бы не убежала, – заметила она чуть не
обидчиво. – А впрочем, вы надо мной смеетесь и кривляетесь по вашему
обыкновению, чтобы себе больше интересу придать; скажите: стреляют
обыкновенно с двенадцати шагов? Иные и с десяти? Стало быть, это
наверно быть убитым или раненым?
– На дуэлях, должно быть, редко попадают.
– Как редко? Пушкина же убили.
– Это, может быть, случайно.
– Совсем не случайно; была дуэль на смерть, его и убили.
– Пуля попала так низко, что, верно, Дантес целил куда-нибудь выше, в
грудь или в голову; а так, как она попала, никто не целит, стало быть,
скорее всего пуля попала в Пушкина случайно, уже с промаха. Мне это
компетентные люди говорили.
– А мне это один солдат говорил, с которым я один раз разговаривала,
что им нарочно, по уставу, велено целиться, когда они в стрелки
рассыпаются, в полчеловека; так и сказано у них: «в полчеловека». Вот
уже, стало быть, не в грудь и не в голову, а нарочно в полчеловека велено
стрелять. Я спрашивала потом у одного офицера, он говорил, что это точно
так и верно.
– Это верно, потому что с дальнего расстояния.
– А вы умеете стрелять?
– Я никогда не стрелял.
– Неужели и зарядить пистолет не умеете?
– Не умею. То есть, я понимаю, как это сделать, но я никогда сам не
заряжал.
– Ну, так, значит, и не умеете, потому что тут нужна практика!
Слушайте же и заучите: во-первых, купите хорошего пистолетного пороху,
не мокрого (говорят, надо не мокрого, а очень сухого), какого-то мелкого,
вы уже такого спросите, а не такого, которым из пушек палят. Пулю,
говорят, сами как-то отливают. У вас пистолеты есть?
– Нет, и не надо, – засмеялся вдруг князь.
– Ах, какой вздор! Непременно купите, хорошие, французские или
английские, это, говорят, самые лучшие. Потом возьмите пороху с
наперсток, может быть, два наперстка, и всыпьте. Лучше уж побольше.
Прибейте войлоком (говорят, непременно надо войлоком почему-то), это
можно где-нибудь достать, из какого-нибудь тюфяка, или двери иногда
обивают войлоком. Потом, когда всунете войлок, вложите пулю, – слышите
же, пулю потом, а порох прежде, а то не выстрелит. Чего вы смеетесь? Я
хочу, чтобы вы каждый день стреляли по нескольку раз и непременно бы
научились в цель попадать. Сделаете?
Князь смеялся; Аглая в досаде топнула ногой. Ее серьезный вид, при
таком разговоре, несколько удивил князя. Он чувствовал отчасти, что ему
бы надо было про что-то узнать, про что-то спросить, – во всяком случае,
про что-то посерьезнее того, как пистолет заряжают. Но всё это вылетело у
него из ума, кроме одного того, что пред ним сидит она, а он на нее глядит,
а о чем бы она ни заговорила, ему в эту минуту было бы почти всё равно.
Сверху на террасу сошел наконец сам Иван Федорович; он куда-то
отправлялся с нахмуренным, озабоченным и решительным видом.
– А, Лев Николаич, ты… Куда теперь? – спросил он, несмотря на то
что Лев Николаевич и не думал двигаться с места. – Пойдем-ка, я тебе
словцо скажу.
– До свидания, – сказала Аглая и протянула князю руку.
На террасе уже было довольно темно, князь не разглядел бы в это
мгновение ее лица совершенно ясно. Чрез минуту, когда уже они с
генералом выходили с дачи, он вдруг ужасно покраснел и крепко сжал свою
правую руку.
Оказалось, что Ивану Федоровичу было с ним по пути; Иван
Федорович, несмотря на поздний час, торопился с кем-то о чем-то
поговорить. Но покамест он вдруг заговорил с князем быстро, тревожно,
довольно бессвязно, часто поминая в разговоре Лизавету Прокофьевну.
Если бы князь мог быть в эту минуту внимательнее, то он, может быть,
догадался бы, что Ивану Федоровичу хочется между прочим что-то и от
него выведать, или, лучше сказать, прямо и открыто о чем-то спросить его,
но все не удается дотронуться до самой главной точки. К стыду своему,
князь был до того рассеян, что в самом начале даже ничего и не слышал, и
когда генерал остановился пред ним с каким-то горячим вопросом, то он
принужден был ему сознаться, что ничего не понимает.
Генерал пожал плечами.
– Странные вы всё какие-то люди стали, со всех сторон, – пустился он
опять говорить. – Говорю тебе, что я совсем не понимаю идей и тревог
Лизаветы Прокофьевны. Она в истерике и плачет, и говорит, что нас
осрамили и опозорили. Кто? Как? С кем? Когда и почему? Я, признаюсь,
виноват (в этом я сознаюсь), много виноват, но домогательства этой…
беспокойной женщины (и дурно ведущей себя вдобавок) могут быть
ограничены наконец полицией, и я даже сегодня намерен кое с кем
видеться и предупредить. Всё можно устроить тихо, кротко, ласково даже,
по знакомству и отнюдь без скандала. Согласен тоже, что будущность
чревата событиями и что много неразъясненного; тут есть и интрига; но
если здесь ничего не знают, там опять ничего объяснить не умеют; если я
не слыхал, ты не слыхал, тот не слыхал, пятый тоже ничего не слыхал, то
кто же, наконец, и слышал, спрошу тебя? Чем же это объяснить, по-твоему,
кроме того, что наполовину дело – мираж, не существует, вроде того, как,
например, свет луны… или другие привидения.
–
Она
помешанная, – пробормотал князь, вдруг припомнив, с болью,
всё давешнее.
– В одно слово, если ты про эту. Меня тоже такая же идея посещала
отчасти, и я засыпал спокойно. Но теперь я вижу, что тут думают
правильнее, и не верю помешательству. Женщина вздорная, положим, но
при этом даже тонкая, не только не безумная. Сегодняшняя выходка насчет
Капитона Алексеича это слишком доказывает. С ее стороны дело
мошенническое, то есть по крайней мере иезуитское, для особых целей.
– Какого Капитона Алексеича?
– Ах, боже мой, Лев Николаич, ты ничего не слушаешь. Я с того и
начал, что заговорил с тобой про Капитона Алексеича; поражен так, что
даже и теперь руки-ноги дрожат. Для того и в городе промедлил сегодня.
Капитон Алексеич Радомский, дядя Евгения Павлыча…
– Ну! – вскричал князь.
– Застрелился, утром, на рассвете, в семь часов. Старичок, почтенный,
семидесяти лет, эпикуреец, – и точь-в-точь как она говорила, – казенная
сумма, знатная сумма!
– Откуда же она…
– Узнала-то? Ха-ха! Да ведь кругом нее уже целый штаб образовался,
только что появилась. Знаешь, какие лица теперь ее посещают и ищут этой
«чести знакомства». Натурально, давеча могла что-нибудь услышать от
приходивших, потому что теперь весь Петербург уже знает, и здесь пол-
Павловска или и весь уже Павловск. Но какое же тонкое замечание ее
насчет мундира-то, как мне пересказали, то есть насчет того, что Евгений
Павлыч заблаговременно успел выйти в отставку! Эдакий адский намек!
Нет, это не выражает сумасшествия. Я, конечно, отказываюсь верить, что
Евгений Павлыч мог знать заранее про катастрофу, то есть, что такого-то
числа, в семь часов, и т. д. Но он мог всё это предчувствовать. А я-то, а мы-
то все и князь Щ. рассчитывали, что еще тот ему наследство оставит! Ужас!
Ужас! Пойми, впрочем, я Евгения Павлыча не обвиняю ни в чем и спешу
объяснить тебе, но все-таки, однако ж, подозрительно. Князь Щ. поражен
чрезвычайно. Всё это как-то странно стряслось.
– Но что же в поведении Евгения Павлыча подозрительного?
– Ничего нет! Держал себя благороднейшим образом. Я и не намекал
ни на что. Свое-то состояние, я думаю, у него в целости. Лизавета
Прокофьевна, разумеется, и слышать не хочет… Но главное – все эти
семейные катастрофы или, лучше сказать, все эти дрязги, так что даже не
знаешь, как и назвать… Ты, подлинно сказать, друг дома, Лев Николаич, и
вообрази, сейчас оказывается, хоть, впрочем, и не точно, что Евгений
Павлыч будто бы уже больше месяца назад объяснился с Аглаей и получил
будто бы от нее формальный отказ.
– Быть не может! – с жаром вскричал князь.
– Да разве ты что-нибудь знаешь? Видишь, дражайший, –
встрепенулся и удивился генерал, останавливаясь на месте как
вкопанный, – я, может быть, тебе напрасно и неприлично проговорился, но
ведь это потому, что ты… что ты… можно сказать, такой человек. Может
быть, ты знаешь что-нибудь особенное?
– Я ничего не знаю… об Евгении Павлыче, – пробормотал князь.
– И я не знаю! Меня… меня, брат, хотят решительно закопать в землю
и похоронить, и рассудить не хотят при этом, что это тяжело человеку, и что
я этого не вынесу. Сейчас такая сцена была, что ужас! Я, как родному сыну,
тебе говорю. Главное, Аглая точно смеется над матерью. Про то, что она,
кажется, отказала Евгению Павлычу с месяц назад и что было у них
объяснение, довольно формальное, сообщили сестры, в виде догадки…
впрочем, твердой догадки. Но ведь это такое самовольное и
фантастическое создание, что и рассказать нельзя! Все великодушия, все
блестящие качества сердца и ума, – это всё, пожалуй, в ней есть, но при
этом каприз, насмешки, – словом, характер бесовский и вдобавок с
фантазиями. Над матерью сейчас насмеялась в глаза, над сестрами, над
князем Щ.; про меня и говорить нечего, надо мной она редко когда не
смеется, но ведь я что, я, знаешь, люблю ее, люблю даже, что она смеется, –
и, кажется, бесенок этот меня за это особенно любит, то есть больше всех
других, кажется. Побьюсь об заклад, что она и над тобой уже в чем-нибудь
насмеялась. Я вас сейчас застал в разговоре после давешней грозы наверху;
она с тобой сидела как ни в чем не бывало.
Князь покраснел ужасно и сжал правую руку, но промолчал.
– Милый, добрый мой Лев Николаич! – с чувством и с жаром сказал
вдруг генерал, – я… и даже сама Лизавета Прокофьевна (которая, впрочем,
тебя опять начала честить, а вместе с тобой и меня за тебя, не понимаю
только за что), мы все-таки тебя любим, любим искренно и уважаем,
несмотря даже ни на что, то есть на все видимости. Но согласись, милый
друг, согласись сам, какова вдруг загадка и какова досада слышать, когда
вдруг этот хладнокровный бесенок (потому что она стояла пред матерью с
видом глубочайшего презрения ко всем нашим вопросам, а к моим
преимущественно, потому что я, черт возьми, сглупил, вздумал было
строгость показать, так как я глава семейства, – ну, и сглупил), этот
хладнокровный бесенок так вдруг и объявляет с усмешкой, что эта
«помешанная» (так она выразилась, и мне странно, что она в одно слово с
тобой: «Разве вы не могли, говорит, до сих пор догадаться»), что эта
помешанная «забрала себе в голову во что бы то ни стало меня замуж за
князя Льва Николаича выдать, а для того Евгения Павлыча из дому от нас
выживает…»; только и сказала; никакого больше объяснения не дала,
хохочет себе, а мы рот разинули, хлопнула дверью и вышла. Потом мне
рассказали о давешнем пассаже с нею и с тобой… и… и… послушай,
милый князь, ты человек не обидчивый и очень рассудительный, я это в
тебе заметил, но… не рассердись: ей-богу, она над тобой смеется. Как
ребенок смеется, и потому ты на нее не сердись, но это решительно так. Не
думай чего-нибудь, – она просто дурачит и тебя, и нас всех, от безделья. Ну,
прощай! Ты знаешь наши чувства? Наши искренние к тебе чувства? Они
неизменны, никогда и ни в чем… но… мне теперь сюда, до свиданья! Редко
я до такой степени сидел плохо в тарелке (как это говорится-то?), как
теперь сижу… Ай да дача!
Оставшись один на перекрестке, князь осмотрелся кругом, быстро
перешел через улицу, близко подошел к освещенному окну одной дачи,
развернул маленькую бумажку, которую крепко сжимал в правой руке во
всё время разговора с Иваном Федоровичем, и прочел, ловя слабый луч
света:
Достарыңызбен бөлісу: |