«возмог».
Повторив еще раз, что дело наверно лопнет и всё окажется вздором, я
прибавил, что если завтра утром я к ним не приду, то, значит, дело кончено
и им нечего ждать. Они выпроводили меня с поклонами, они были почти не
в своем уме. Никогда не забуду выражения их лиц. Я взял извозчика и
тотчас же отправился на Васильевский остров.
С этим Бахмутовым в гимназии, в продолжение нескольких лет, я был
в постоянной вражде. У нас он считался аристократом, по крайней мере я
так называл его: прекрасно одевался, приезжал на своих лошадях,
нисколько не фанфаронил, всегда был превосходный товарищ, всегда был
необыкновенно весел и даже иногда очень остер, хотя ума был совсем не
далекого, несмотря на то, что всегда был первым в классе; я же никогда ни
в чем не был первым. Все товарищи любили его, кроме меня одного. Он
несколько раз в эти несколько лет подходил ко мне; но я каждый раз
угрюмо и раздражительно от него отворачивался. Теперь я уже не видал его
с год; он был в университете. Когда, часу в девятом, я вошел к нему (при
больших церемониях: обо мне докладывали), он встретил меня сначала с
удивлением, вовсе даже неприветливо, но тотчас повеселел и, глядя на
меня, вдруг расхохотался.
– Да что это вздумалось вам прийти ко мне, Терентьев? – вскричал он
со своею всегдашнею, милою развязностию, иногда дерзкою, но никогда не
оскорблявшею, которую я так в нем любил и за которую так его
ненавидел. – Но что это, – вскричал он с испугом, – вы так больны!
Кашель меня замучил опять, я упал на стул и едва мог отдышаться.
– Не беспокойтесь, у меня чахотка, – сказал я, – я к вам с просьбой.
Он уселся с удивлением, и я тотчас же изложил ему всю историю
доктора и объяснил, что сам он, имея чрезвычайное влияние на дядю,
может быть, мог бы что-нибудь сделать.
– Сделаю, непременно сделаю и завтра же нападу на дядю; и я даже
рад, и вы так всё это хорошо рассказали… Но как это вам, Терентьев,
вздумалось все-таки ко мне обратиться?
– От вашего дяди тут так много зависит, и притом мы, Бахмутов,
всегда были врагами, а так как вы человек благородный, то я подумал, что
вы врагу не откажете, – прибавил я с иронией.
– Как Наполеон обратился к Англии! – вскричал он, захохотав. –
Сделаю, сделаю! Сейчас даже пойду, если можно! – прибавил он
поспешно, видя, что я серьезно и строго встаю со стула.
И действительно, это дело, самым неожиданным образом, обделалось
у нас как не надо лучше. Чрез полтора месяца наш медик получил опять
место в другой губернии, получил прогоны, даже вспоможение. Я
подозреваю, что Бахмутов, который сильно повадился к ним ходить (тогда
как я от этого нарочно перестал к ним ходить и принимал забегавшего ко
мне доктора почти сухо), – Бахмутов, как я подозреваю, склонил доктора
даже принять от него взаймы. С Бахмутовым я виделся раза два в эти шесть
недель, мы сошлись в третий раз, когда провожали доктора. Проводы
устроил Бахмутов у себя же в доме, в форме обеда с шампанским, на
котором присутствовала и жена доктора; она, впрочем, очень скоро уехала к
ребенку. Это было в начале мая, вечер был ясный, огромный шар солнца
опускался в залив. Бахмутов провожал меня домой; мы пошли по
Николаевскому мосту; оба подпили. Бахмутов говорил о своем восторге,
что дело это так хорошо кончилось, благодарил меня за что-то, объяснял,
как приятно ему теперь после доброго дела, уверял, что вся заслуга
принадлежит мне и что напрасно многие теперь учат и проповедуют, что
единичное доброе дело ничего не значит. Мне тоже ужасно захотелось
поговорить.
– Кто посягает на единичную «милостыню», – начал я, – тот посягает
на природу человека и презирает его личное достоинство. Но организация
«общественной милостыни» и вопрос о личной свободе – два вопроса
различные и взаимно себя не исключающие. Единичное добро останется
всегда, потому что оно есть потребность личности, живая потребность
прямого влияния одной личности на другую. В Москве жил один старик,
один «генерал», то есть действительный статский советник, с немецким
именем; он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам;
каждая пересыльная партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьевых
горах ее посетит «старичок генерал». Он делал свое дело в высшей степени
серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые
окружали его, останавливался пред каждым, каждого расспрашивал о его
нуждах, наставлений не читал почти никогда никому, звал всех
«голубчиками». Он давал деньги, присылал необходимые вещи – портянки,
подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял
ими каждого грамотного, с полным убеждением, что они будут их дорогой
читать и что грамотный прочтет неграмотному. Про преступление он редко
расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам начинал говорить.
Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он
говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за
отца. Если замечал какую-нибудь ссыльную женщину с ребенком на руках,
он подходил, ласкал ребенка, пощелкивал ему пальцами, чтобы тот
засмеялся. Так поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до
того, что его знали по всей России и по всей Сибири, то есть все
преступники. Мне рассказывал один бывший в Сибири, что он сам был
свидетелем, как самые закоренелые преступники вспоминали про генерала,
а между тем, посещая партии, генерал редко мог раздать более двадцати
копеек на брата. Правда, вспоминали его не то что горячо или как-нибудь
там очень серьезно. Какой-нибудь из «несчастных», убивший каких-нибудь
двенадцать душ, заколовший шесть штук детей, единственно для своего
удовольствия (такие, говорят, бывали), вдруг ни с того, ни с сего, когда-
нибудь, и всего-то, может быть, один раз во все двадцать лет, вдруг
вздохнет и скажет: «А что-то теперь старичок генерал, жив ли еще?» При
этом, может быть, даже и усмехнется, – и вот и только всего-то. А почем вы
знаете, какое семя заброшено в его душу навеки этим «старичком
генералом», которого он не забыл в двадцать лет? Почем вы знаете,
Бахмутов, какое значение будет иметь это приобщение одной личности к
другой в судьбах приобщенной личности?.. Тут ведь целая жизнь и
бесчисленное множество скрытых от нас разветвлений. Самый лучший
шахматный игрок, самый острый из них может рассчитать только
несколько ходов вперед; про одного французского игрока, умевшего
рассчитать десять ходов вперед, писали как про чудо. Сколько же тут ходов
и сколько нам неизвестного? Бросая ваше семя, бросая вашу «милостыню»,
ваше доброе дело в какой бы то ни было форме, вы отдаете часть вашей
личности и принимаете в себя часть другой; вы взаимно приобщаетесь
один к другому; еще несколько внимания, и вы вознаграждаетесь уже
знанием, самыми неожиданными открытиями. Вы непременно станете
смотреть наконец на ваше дело как на науку; она захватит в себя всю вашу
жизнь и может наполнить всю жизнь. С другой стороны, все ваши мысли,
все брошенные вами семена, может быть, уже забытые вами, воплотятся и
вырастут; получивший от вас передаст другому. И почему вы знаете, какое
участие вы будете иметь в будущем разрешении судеб человечества? Если
же знание и целая жизнь этой работы вознесут вас наконец до того, что вы
в состоянии будете бросить громадное семя, оставить миру в наследство
громадную мысль, то… И так далее, я много тогда говорил.
– И подумать при этом, что вам-то и отказано в жизни! – с горячим
упреком кому-то вскричал Бахмутов.
В эту минуту мы стояли на мосту, облокотившись на перила, и глядели
на Неву.
– А знаете ли, что мне пришло в голову, – сказал я, нагнувшись еще
более над перилами.
– Неужто броситься в воду? – вскричал Бахмутов чуть не в испуге.
Может быть, он прочел мою мысль в моем лице.
– Нет, покамест одно только рассуждение, следующее: вот мне
остается теперь месяца два-три жить, может, четыре; но, например, когда
будет оставаться всего только два месяца, и если б я страшно захотел
сделать одно доброе дело, которое бы потребовало работы, беготни и
хлопот, вот вроде дела нашего доктора, то в таком случае я ведь должен бы
был отказаться от этого дела за недостатком остающегося мне времени и
приискивать другое «доброе дело», помельче, и которое в моих
Достарыңызбен бөлісу: |