Филипповны, много раз экранизированная и поставленная на сцене, и сейчас завораживает читателя…



жүктеу 2,65 Mb.
Pdf просмотр
бет45/61
Дата06.01.2022
өлшемі2,65 Mb.
#36843
1   ...   41   42   43   44   45   46   47   48   ...   61
“Идиот” Достоевский

только  что

  снятого  со  креста,  то  есть  сохранившее  в  себе  очень  много

живого,  теплого;  ничего  еще  не  успело  закостенеть,  так  что  на  лице

умершего  даже  проглядывает  страдание,  как  будто  бы  еще  и  теперь  им

ощущаемое  (это  очень  хорошо  схвачено  артистом);  но  зато  лицо  не

пощажено  нисколько;  тут  одна  природа,  и  воистину  таков  и  должен  быть

труп  человека,  кто  бы  он  ни  был,  после  таких  мук.  Я  знаю,  что

христианская церковь установила еще в первые века, что Христос страдал

не образно, а действительно и что и тело его, стало быть, было подчинено

на  кресте  закону  природы  вполне  и  совершенно.  На  картине  это  лицо

страшно  разбито  ударами,  вспухшее,  со  страшными,  вспухшими  и

окровавленными  синяками,  глаза  открыты,  зрачки  скосились;  большие,




открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском.

Но  странно,  когда  смотришь  на  этот  труп  измученного  человека,  то

рождается  один  особенный  и  любопытный  вопрос:  если  такой  точно  труп

(а  он  непременно  должен  был  быть  точно  такой)  видели  все  ученики  его,

его  главные  будущие  апостолы,  видели  женщины,  ходившие  за  ним  и

стоявшие  у  креста,  все  веровавшие  в  него  и  обожавшие  его,  то  каким

образом  могли  они  поверить,  смотря  на  такой  труп,  что  этот  мученик

воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и

так сильны законы природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не

победил их теперь даже тот, который побеждал и природу при жизни своей,

которому  она  подчинялась,  который  воскликнул:  «Талифа  куми»,  –  и

девица  встала,  «Лазарь,  гряди  вон»,  –  и  вышел  умерший?  Природа

мерещится  при  взгляде  на  эту  картину  в  виде  какого-то  огромного,

неумолимого  и  немого  зверя,  или,  вернее,  гораздо  вернее  сказать,  хоть  и

странно, – в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства,

которая  бессмысленно  захватила,  раздробила  и  поглотила  в  себя,  глухо  и

бесчувственно,  великое  и  бесценное  существо  –  такое  существо,  которое

одно  стоило  всей  природы  и  всех  законов  ее,  всей  земли,  которая  и

создавалась-то,  может  быть,  единственно  для  одного  только  появления

этого существа! Картиной этою как будто именно выражается это понятие о

темной,  наглой  и  бессмысленно-вечной  силе,  которой  всё  подчинено,  и

передается  вам  невольно.  Эти  люди,  окружавшие  умершего,  которых  тут

нет  ни  одного  на  картине,  должны  были  ощутить  страшную  тоску  и

смятение  в  тот  вечер,  раздробивший  разом  все  их  надежды  и  почти  что

верования.  Они  должны  были  разойтись  в  ужаснейшем  страхе,  хотя  и

уносили  каждый  в  себе  громадную  мысль,  которая  уже  никогда  не  могла

быть  из  них  исторгнута.  И  если  б  этот  самый  учитель  мог  увидать  свой

образ  накануне  казни,  то  так  ли  бы  сам  он  взошел  на  крест  и  так  ли  бы

умер  как  теперь?  Этот  вопрос  тоже  невольно  мерещится,  когда  смотришь

на картину.

Всё  это  мерещилось  и  мне  отрывками,  может  быть,  действительно

между  бредом,  иногда  даже  в  образах,  целые  полтора  часа  по  уходе  Коли.

Может ли мерещиться в образе то, что не имеет образа? Но мне как будто

казалось  временами,  что  я  вижу,  в  какой-то  странной  и  невозможной

форме,  эту  бесконечную  силу,  это  глухое,  темное  и  немое  существо.  Я

помню, что кто-то будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках, показал

мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня,

что  это  то  самое  темное,  глухое  и  всесильное  существо,  и  смеялся  над

моим  негодованием.  В  моей  комнате,  пред  образом,  всегда  зажигают  на



ночь  лампадку,  –  свет  тусклый  и  ничтожный,  но,  однако  ж,  разглядеть  всё

можно,  а  под  лампадкой  даже  можно  читать.  Я  думаю,  что  был  уже  час

первый  в  начале;  я  совершенно  не  спал  и  лежал  с  открытыми  глазами;

вдруг дверь моей комнаты отворилась, и вошел Рогожин.

Он вошел, затворил дверь, молча посмотрел на меня и тихо прошел в

угол  к  тому  столу,  который  стоит  почти  под  самою  лампадкой.  Я  очень

удивился  и  смотрел  в  ожидании;  Рогожин  облокотился  на  столик  и  стал

молча  глядеть  на  меня.  Так  прошло  минуты  две-три,  и  я  помню,  что  его

молчание  очень  меня  обидело  и  раздосадовало.  Почему  же  он  не  хочет

говорить?  То,  что  он  пришел  так  поздно,  мне  показалось,  конечно,

странным, но помню, что я не был бог знает как изумлен собственно этим.

Даже  напротив:  я  хоть  утром  ему  и  не  высказал  ясно  моей  мысли,  но  я

знаю, что он ее понял; а эта мысль была такого свойства, что по поводу ее,

конечно,  можно  было  прийти  поговорить  еще  раз,  хотя  бы  даже  и  очень

поздно.  Я  так  и  думал,  что  он  за  этим  пришел.  Мы  утром  расстались

несколько враждебно, и я даже помню, он раза два поглядел на меня очень

насмешливо.  Вот  эту-то  насмешку  я  теперь  и  прочел  в  его  взгляде,  она-то

меня  и  обидела.  В  том  же,  что  это  действительно  сам  Рогожин,  а  не

видение,  не  бред,  я  сначала  нисколько  не  сомневался.  Даже  и  мысли  не

было.


Между  тем  он  продолжал  всё  сидеть  и  всё  смотрел  на  меня  с  тою  же

усмешкой. Я злобно повернулся на постели, тоже облокотился на подушку

и  нарочно  решился  тоже  молчать,  хотя  бы  мы  всё  время  так  просидели.  Я

непременно почему-то хотел, чтоб он начал первый. Я думаю, так прошло

минут  с  двадцать.  Вдруг  мне  представилась  мысль:  что,  если  это  не

Рогожин, а только видение?

Ни в болезни моей и никогда прежде я не видел еще ни разу ни одного

привидения;  но  мне  всегда  казалось,  еще  когда  я  был  мальчиком  и  даже

теперь, то есть недавно, что если я увижу хоть раз привидение, то тут же на

месте умру, даже несмотря на то, что я ни в какие привидения не верю. Но

когда  мне  пришла  мысль,  что  это  не  Рогожин,  а  только  привидение,  то

помню, я нисколько не испугался. Мало того, я на это даже злился. Странно

еще  и  то,  что  разрешение  вопроса:  привидение  ли  это  или  сам  Рогожин,

как-то  вовсе  не  так  занимало  меня  и  тревожило,  как  бы,  кажется,

следовало;  мне  кажется,  что  я  о  чем-то  другом  тогда  думал.  Меня,

например, гораздо более занимало, почему Рогожин, который давеча был в

домашнем шлафроке и в туфлях, теперь во фраке, в белом жилете и в белом

галстуке? Мелькала тоже мысль: если это привидение, и я его не боюсь, то

почему  же  не  встать,  не  подойти  к  нему  и  не  удостовериться  самому?



Может  быть,  впрочем,  я  не  смел  и  боялся.  Но  когда  я  только  что  успел

подумать,  что  я  боюсь,  вдруг  как  будто  льдом  провели  по  всему  моему

телу; я почувствовал холод в спине, и колени мои вздрогнули. В самое это

мгновение,  точно  угадав,  что  я  боюсь,  Рогожин  отклонил  свою  руку,  на

которую  облокачивался,  выпрямился  и  стал  раздвигать  свой  рот,  точно

готовясь смеяться; он смотрел на меня в упор. Бешенство охватило меня до

того, что я решительно хотел на него броситься, но так как я поклялся, что

не начну первый говорить, то и остался на кровати, тем более что я всё еще

был не уверен, сам ли это Рогожин или нет?

Я  не  помню  наверно,  сколько  времени  это  продолжалось;  не  помню

тоже  наверно,  забывался  ли  я  иногда  минутами  или  нет?  Только  наконец

Рогожин  встал,  так  же  медленно  и  внимательно  осмотрел  меня,  как  и

прежде,  когда  вошел,  но  усмехаться  перестал  и  тихо,  почти  на  цыпочках,

подошел к двери, отворил ее, притворил и вышел. Я не встал с постели; не

помню, сколько времени я пролежал еще с открытыми глазами и всё думал;

бог знает, о чем я думал; не помню тоже, как я забылся. На другое утро я

проснулся,  когда  стучались  в  мою  дверь,  в  десятом  часу.  У  меня  так

условлено,  что  если  я  сам  не  отворю  дверь  до  десятого  часу  и  не  крикну,

чтобы мне подали чаю, то Матрена сама должна постучать ко мне. Когда я

отворил  ей  дверь,  мне  тотчас  представилась  мысль:  как  же  мог  он  войти,

когда  дверь  была  заперта?  Я  справился  и  убедился,  что  настоящему

Рогожину  невозможно  было  войти,  потому  что  все  наши  двери  на  ночь

запираются на замок.

Вот  этот  особенный  случай,  который  я  так  подробно  описал,  и  был

причиной,  что  я  совершенно  «решился».  Окончательному  решению

способствовала,  стало  быть,  не  логика,  не  логическое  убеждение,  а

отвращение.  Нельзя  оставаться  в  жизни,  которая  принимает  такие

странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило. Я не в

силах  подчиняться  темной  силе,  принимающей  вид  тарантула.  И  только

тогда,  когда  я,  уже  в  сумерки,  ощутил,  наконец,  в  себе  окончательный

момент  полной  решимости,  мне  стало  легче.  Это  был  только  первый

момент;  за  другим  моментом  я  ездил  в  Павловск,  но  это  уже  довольно

объяснено».



VII 

«У  меня  был  маленький  карманный  пистолет;  я  завел  его,  когда  еще

был  ребенком,  в  тот  смешной  возраст,  когда  вдруг  начинают  нравиться

истории о дуэлях, о нападениях разбойников, о том, как и меня вызовут на

дуэль и как благородно я буду стоять под пистолетом. Месяц тому назад я

его осмотрел и приготовил. В ящике, где он лежал, отыскались две пули, а в

пороховом  рожке  пороху  заряда  на  три.  Пистолет  этот  дрянь,  берет  в

сторону и бьет всего шагов на пятнадцать; но уж, конечно, может своротить

череп на сторону, если приставить его вплоть к виску.

Я  положил  умереть  в  Павловске,  на  восходе  солнца  и  сойдя  в  парк,

чтобы  не  обеспокоить  никого  на  даче.  Мое  «Объяснение»  достаточно

объяснит всё дело полиции. Охотники до психологии и те, кому надо, могут

вывести из него всё, что им будет угодно. Я бы не желал, однако ж, чтоб эта

рукопись предана была гласности. Прошу князя сохранить экземпляр у себя

и сообщить другой экземпляр Аглае Ивановне Епанчиной. Такова моя воля.

Завещаю мой скелет в Медицинскую академию для научной пользы.

Я не признаю судей над собою и знаю, что я теперь вне всякой власти

суда. Еще недавно рассмешило меня предположение: что если бы мне вдруг

вздумалось  теперь  убить  кого  угодно,  хоть  десять  человек  разом,  или

сделать  что-нибудь  самое  ужасное,  что  только  считается  самым  ужасным

на этом свете, то в какой просак поставлен бы был предо мной суд с моими

двумя-тремя неделями сроку и с уничтожением пыток и истязаний? Я умер

бы  комфортно  в  их  госпитале,  в  тепле  и  с  внимательным  доктором,  и,

может  быть,  гораздо  комфортнее  и  теплее,  чем  у  себя  дома.  Не  понимаю,

почему людям в таком же, как я, положении не приходит такая же мысль в

голову,  хоть  бы  только  для  шутки?  Может  быть,  впрочем,  и  приходит;

веселых людей и у нас много отыщется.

Но  если  я  и  не  признаю  суда  над  собой,  то  все-таки  знаю,  что  меня

будут  судить,  когда  я  уже  буду  ответчиком  глухим  и  безгласным.  Не  хочу

уходить,  не  оставив  слова  в  ответ,  –  слова  свободного,  а  не

вынужденного,  –  не  для  оправдания,  –  о  нет!  просить  прощения  мне  не  у

кого и не в чем, – а так, потому что сам желаю того.

Тут,  во-первых,  странная  мысль:  кому,  во  имя  какого  права,  во  имя

какого побуждения вздумалось бы оспаривать теперь у меня мое право на

эти  две-три  недели  моего  срока?  Какому  суду  тут  дело?  Кому  именно

нужно, чтоб я был не только приговорен, но и благонравно выдержал срок




приговора?  Неужели,  в  самом  деле,  кому-нибудь  это  надо?  Для

нравственности?  Я  еще  понимаю,  что  если  б  я  в  цвете  здоровья  и  сил

посягнул  на  мою  жизнь,  которая  «могла  бы  быть  полезна  моему

ближнему»,  и  т.  д.,  то  нравственность  могла  бы  еще  упрекнуть  меня,  по

старой рутине, за то, что я распорядился моею жизнию без спросу, или там

в  чем  сама  знает.  Но  теперь,  теперь,  когда  мне  уже  прочитан  срок

приговора?  Какой  нравственности  нужно  еще  сверх  вашей  жизни,  и

последнее  хрипение,  с  которым  вы  отдадите  последний  атом  жизни,

выслушивая  утешения  князя,  который  непременно  дойдет  в  своих

христианских  доказательствах  до  счастливой  мысли,  что,  в  сущности,  оно

даже и лучше, что вы умираете. (Такие, как он, христиане всегда доходят до

этой  идеи:  это  их  любимый  конек.)  И  чего  им  хочется  с  их  смешными

«павловскими деревьями»? Усладить последние часы моей жизни? Неужто

им  непонятно,  что,  чем  более  я  забудусь,  чем  более  отдамся  этому

последнему призраку жизни и любви, которым они хотят заслонить от меня

мою  Мейерову  стену  и  всё,  что  на  ней  так  откровенно  и  простодушно

написано,  тем  несчастнее  они  меня  сделают?  Для  чего  мне  ваша  природа,

ваш павловский парк, ваши восходы и закаты солнца, ваше голубое небо и

ваши вседовольные лица, когда весь этот пир, которому нет конца, начал с

того, что одного меня счел за лишнего? Что мне во всей этой красоте, когда

я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь знать, что

вот  даже  эта  крошечная  мушка,  которая  жужжит  теперь  около  меня  в

солнечном луче, и та даже во всем этом пире и хоре участница, место знает

свое,  любит  его  и  счастлива,  а  я  один  выкидыш,  и  только  по  малодушию

моему  до  сих  пор  не  хотел  понять  это!  О,  я  ведь  знаю,  как  бы  хотелось

князю  и  всем  им  довести  меня  до  того,  чтоб  и  я,  вместо  всех  этих

«коварных  и  злобных»  речей,  пропел  из  благонравия  и  для  торжества

нравственности знаменитую и классическую строфу Мильвуа:

О, puissent voir votre beauté sacrée

Tant d'amis sourds à mes adieux!

Qu'ils meurent pleins de jours, que lew mort soit pleurée!

Qu'un ami leur ferme les yeux!

[26]

Но  верьте,  верьте,  простодушные  люди,  что  и  в  этой  благонравной



строфе, в этом академическом благословении миру во французских стихах

засело 


столько 

затаенной 

желчи, 

столько 


непримиримой,

самоусладившейся в рифмах злобы, что даже сам поэт, может быть, попал




впросак  и  принял  эту  злобу  за  слезы  умиления,  с  тем  и  помер;  мир  его

праху!  Знайте,  что  есть  такой  предел  позора  в  сознании  собственного

ничтожества и слабосилия, дальше которого человек уже не может идти и с

которого  начинает  ощущать  в  самом  позоре  своем  громадное

наслаждение… Ну, конечно, смирение есть громадная сила в этом смысле,

я  это  допускаю,  –  хотя  и  не  в  том  смысле,  в  каком  религия  принимает

смирение за силу.

Религия!  Вечную  жизнь  я  допускаю  и,  может  быть,  всегда  допускал.

Пусть зажжено сознание волею высшей силы, пусть оно оглянулось на мир

и  сказало:  «Я  есмь!»,  и  пусть  ему  вдруг  предписано  этою  высшею  силой

уничтожиться, потому что там так для чего-то, – и даже без объяснения для

чего,  –  это  надо,  пусть,  я  всё  это  допускаю,  но  опять-таки  вечный  вопрос:

для чего при этом понадобилось смирение мое? Неужто нельзя меня просто

съесть,  не  требуя  от  меня  похвал  тому,  что  меня  съело?  Неужели  там  и  в

самом деле кто-нибудь обидится тем, что я не хочу подождать двух недель?

Не  верю  я  этому;  и  гораздо  уж  вернее  предположить,  что  тут  просто

понадобилась  моя  ничтожная  жизнь,  жизнь  атома,  для  пополнения  какой-

нибудь всеобщей гармонии в целом, для какого-нибудь плюса и минуса, для

какого-нибудь  контраста  и  прочее,  и  прочее,  точно  так  же,  как  ежедневно

надобится  в  жертву  жизнь  множества  существ,  без  смерти  которых

остальной  мир  не  может  стоять  (хотя  надо  заметить,  что  это  не  очень

великодушная  мысль  сама  по  себе).  Но  пусть!  Я  согласен,  что  иначе,  то

есть  без  беспрерывного  поядения  друг  друга,  устроить  мир  было  никак

невозможно;  я  даже  согласен  допустить,  что  ничего  не  понимаю  в  этом

устройстве; но зато вот что я знаю наверно: если уже раз мне дали сознать,

что «я есмь», то какое мне дело до того, что мир устроен с ошибками и что

иначе он не может стоять? Кто же и за что меня после этого будет судить?

Как хотите, всё это невозможно и несправедливо.

А  между  тем  я  никогда,  несмотря  даже  на  всё  желание  мое,  не  мог

представить себе, что будущей жизни и провидения нет. Вернее всего, что

всё это есть, но что мы ничего не понимаем в будущей жизни и в законах

ее.  Но  если  это  так  трудно  и  совершенно  даже  невозможно  понять,  то

неужели  я  буду  отвечать  за  то,  что  не  в  силах  был  осмыслить

непостижимое?  Правда,  они  говорят,  и,  уж  конечно,  князь  вместе  с  ними,

что тут-то послушание и нужно, что слушаться нужно без рассуждений, из

одного  благонравия,  и  что  за  кротость  мою  я  непременно  буду

вознагражден на том свете. Мы слишком унижаем провидение, приписывая

ему наши понятия, с досады, что не можем понять его. Но опять-таки, если

понять его невозможно, то, повторяю, трудно и отвечать за то, что не дано



человеку понять. А если так, то как же будут судить меня за то, что я не мог

понять  настоящей  воли  и  законов  провидения?  Нет,  уж  лучше  оставим

религию.

Да  и  довольно.  Когда  я  дойду  до  этих  строк,  то,  наверно,  уж  взойдет

солнце и «зазвучит на небе», и польется громадная, неисчислимая сила по

всей  подсолнечной.  Пусть!  Я  умру,  прямо  смотря  на  источник  силы  и

жизни,  и  не  захочу  этой  жизни!  Если  б  я  имел  власть  не  родиться,  то

наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но

я еще имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. Не великая власть,

не великий и бунт.

Последнее  объяснение:  я  умираю  вовсе  не  потому,  что  не  в  силах

перенести эти три недели; о, у меня бы достало силы, и если б я захотел, то

довольно уже был бы утешен одним сознанием нанесенной мне обиды; но

я  не  французский  поэт  и  не  хочу  таких  утешений.  Наконец,  и  соблазн:

природа  до  такой  степени  ограничила  мою  деятельность  своими  тремя

неделями  приговора,  что,  может  быть,  самоубийство  есть  единственное

дело,  которое  я  еще  могу  успеть  начать  и  окончить  по  собственной  воле

моей.  Что  ж,  может  быть,  я  и  хочу  воспользоваться  последнею

возможностью 

дела?

 Протест иногда не малое дело…»

«Объяснение» было окончено; Ипполит, наконец, остановился…

Есть  в  крайних  случаях  та  степень  последней  цинической

откровенности,  когда  нервный  человек,  раздраженный  и  выведенный  из

себя,  не  боится  уже  ничего  и  готов  хоть  на  всякий  скандал,  даже  рад  ему;

бросается  на  людей,  сам  имея  при  этом  не  ясную,  но  твердую  цель

непременно минуту спустя слететь с колокольни и тем разом разрешить все

недоумения,  если  таковые  при  этом  окажутся.  Признаком  этого  состояния

обыкновенно  бывает  и  приближающееся  истощение  физических  сил.

Чрезвычайное, почти неестественное напряжение, поддерживавшее до сих

пор  Ипполита,  дошло  до  этой  последней  степени.  Сам  по  себе  этот

восемнадцатилетний,  истощенный  болезнью  мальчик  казался  слаб,  как

сорванный  с  дерева  дрожащий  листик;  но  только  что  он  успел  обвести

взглядом  своих  слушателей,  –  в  первый  раз  в  продолжение  всего

последнего часа, – то тотчас же самое высокомерное, самое презрительное

и  обидное  отвращение  выразилось  в  его  взгляде  и  улыбке.  Он  спешил

своим вызовом. Но и слушатели были в полном негодовании. Все с шумом

и  досадой  вставали  из-за  стола.  Усталость,  вино,  напряжение  усиливали

беспорядочность и как бы грязь впечатлений, если можно так выразиться.

Вдруг Ипполит быстро вскочил со стула, точно его сорвали с места.

–  Солнце  взошло!  –  вскричал  он,  увидев  блестевшие  верхушки




деревьев и показывая на них князю точно на чудо, – взошло!

– А вы думали не взойдет, что ли? – заметил Фердыщенко.

–  Опять  жарища  на  целый  день,  –  с  небрежною  досадой  бормотал

Ганя,  держа  в  руках  шляпу,  потягиваясь  и  зевая,  –  ну  как  на  месяц  этакой

засухи!.. Идем или нет, Птицын?

Ипполит  прислушивался  с  удивлением,  доходившим  до  столбняка;

вдруг он страшно побледнел и весь затрясся.

–  Вы  очень  неловко  выделываете  ваше  равнодушие,  чтобы  меня

оскорбить, – обратился он к Гане, смотря на него в упор, – вы негодяй!

–  Ну,  это  уж  черт  знает  что  такое,  этак  расстегиваться!  –  заорал

Фердыщенко. – Что за феноменальное слабосилие!

– Просто дурак, – сказал Ганя.

Ипполит несколько скрепился.

–  Я  понимаю,  господа,  –  начал  он,  по-прежнему  дрожа  и  осекаясь  на

каждом слове, – что я мог заслужить ваше личное мщение, и… жалею, что

замучил  вас  этим  бредом  (он  указал  на  рукопись),  а  впрочем,  жалею,  что

совсем  не  замучил…  (он  глупо  улыбнулся),  замучил,  Евгений  Павлыч?  –

вдруг перескочил он к нему с вопросом, – замучил или нет? Говорите!

– Растянуто немного, а впрочем…

–  Говорите  всё!  Не  лгите  хоть  раз  в  вашей  жизни!  –  дрожал  и

приказывал Ипполит.

–  О,  мне  решительно  всё  равно!  Сделайте  одолжение,  прошу  вас,

оставьте меня в покое, – брезгливо отвернулся Евгений Павлович.

– Покойной ночи, князь, – подошел к князю Птицын.

–  Да  он  сейчас  застрелится,  что  же  вы!  Посмотрите  на  него!  –

вскрикнула  Вера  и  рванулась  к  Ипполиту  в  чрезвычайном  испуге  и  даже

схватила его за руки, – ведь он сказал, что на восходе солнца застрелится,

что же вы!

– Не застрелится! – с злорадством пробормотало несколько голосов, в

том числе Ганя.

–  Господа,  берегитесь!  –  крикнул  Коля,  тоже  схватив  Ипполита  за

руку, – вы только на него посмотрите! Князь! Князь, да что же вы!

Около  Ипполита  столпились  Вера,  Коля,  Келлер  и  Бурдовский;  все

четверо схватились за него руками.

–  Он  имеет  право,  право!..  –  бормотал  Бурдовский,  впрочем  тоже

совсем как потерянный.

–  Позвольте,  князь,  какие  ваши  распоряжения?  –  подошел  к  князю

Лебедев, хмельной и озлобленный до нахальства.

– Какие распоряжения?



–  Нет-с;  позвольте-с;  я  хозяин-с,  хотя  и  не  желаю  манкировать  вам  в

уважении…  Положим,  что  и  вы  хозяин,  но  я  не  хочу,  чтобы  так  в  моем

собственном доме… Так-с.

–  Не  застрелится;  балует  мальчишка!  –  с  негодованием  и  с  апломбом

неожиданно прокричал генерал Иволгин.

– Ай да генерал! – похвалил Фердыщенко.

– Знаю, что не застрелится, генерал, многоуважаемый генерал, но все-

таки… ибо я хозяин.

–  Послушайте,  господин  Терентьев,  –  сказал  вдруг  Птицын,

простившись с князем и протягивая руку Ипполиту, – вы, кажется, в своей

тетрадке  говорите  про  ваш  скелет  и  завещаете  его  Академии?  Это  вы  про

ваш скелет, собственный ваш, то есть ваши кости завещаете?

– Да, мои кости…

– То-то. А то ведь можно ошибиться; говорят, уже был такой случай.

– Что вы его дразните? – вскричал вдруг князь.

– До слез довели, – прибавил Фердыщенко.

Но  Ипполит  вовсе  не  плакал.  Он  двинулся  было  с  места,  но  четверо,

его обступившие, вдруг разом схватили его за руки. Раздался смех.

– К тому и вел, что за руки будут держать; на то и тетрадку прочел, –

заметил Рогожин. – Прощай, князь. Эк досиделись; кости болят.

– Если вы действительно хотели застрелиться, Терентьев, – засмеялся

Евгений  Павлович,  –  то  уж  я  бы,  после  таких  комплиментов,  на  вашем

месте нарочно бы не застрелился, чтоб их подразнить.

–  Им  ужасно  хочется  видеть,  как  я  застрелюсь!  –  вскинулся  на  него

Ипполит.

Он говорил точно накидываясь.

– Им досадно, что не увидят.

– Так и вы думаете, что не увидят?

– Я вас не поджигаю; я, напротив, думаю, что очень возможно, что вы

застрелитесь.  Главное,  не  сердитесь…  –  протянул  Евгений  Павлович,

покровительственно растягивая свои слова.

–  Я  теперь  только  вижу,  что  сделал  ужасную  ошибку,  прочтя  им  эту

тетрадь!  –  проговорил  Ипполит,  с  таким  внезапно  доверчивым  видом

смотря на Евгения Павловича, как будто просил у друга дружеского совета.

–  Положение  смешное,  но…  право,  не  знаю,  что  вам  посоветовать,  –

улыбаясь ответил Евгений Павлович.

Ипполит  строго  в  упор  смотрел  на  него,  не  отрываясь,  и  молчал.

Можно было подумать, что минутами он совсем забывался.

–  Нет-с,  позвольте-с,  манера-то  ведь  при  этом  какая-с,  –  проговорил



Лебедев,  –  «застрелюсь,  дескать,  в  парке,  чтобы  никого  не  обеспокоить!»

Это  он  думает,  что  он  никого  не  обеспокоит,  что  сойдет  с  лестницы  три

шага в сад.

– Господа… – начал было князь.

–  Нет-с,  позвольте-с,  многоуважаемый  князь,  –  с  яростию  ухватился

Лебедев,  –  так  как  вы  сами  изволите  видеть,  что  это  не  шутка  и  так  как

половина  ваших  гостей  по  крайней  мере  того  же  мнения  и  уверены,  что

теперь,  после  произнесенных  здесь  слов,  он  уж  непременно  должен

застрелиться  из  чести,  то  я  хозяин-с  и  при  свидетелях  объявляю,  что

приглашаю вас способствовать!

– Что же надо сделать, Лебедев? Я готов вам способствовать.

–  А  вот  что-с:  во-первых,  чтоб  он  тотчас  же  выдал  свой  пистолет,

которым он хвастался пред нами, со всеми препаратами. Если выдаст, то я

согласен  на  то,  чтобы  допустить  его  переночевать  эту  ночь  в  этом  доме,

ввиду болезненного состояния его, с тем, конечно, что под надзором с моей

стороны. Но завтра пусть непременно отправляется, куда ему будет угодно;

извините,  князь!  Если  же  не  выдаст  оружия,  то  я  немедленно,  сейчас  же

беру  его  за  руки,  я  за  одну,  генерал  за  другую,  и  сей  же  час  пошлю

известить полицию, и тогда уже дело перейдет на рассмотрение полиции-с.

Господин Фердыщенко, по знакомству, сходит-с.

Поднялся  шум;  Лебедев  горячился  и  выходил  уже  из  меры;

Фердыщенко  приготовлялся  идти  в  полицию;  Ганя  неистово  настаивал  на

том, что никто не застрелится. Евгений Павлович молчал.

–  Князь,  слетали  вы  когда-нибудь  с  колокольни?  –  прошептал  ему

вдруг Ипполит.

– Н-нет… – наивно ответил князь.

–  Неужели  вы  думали,  что  я  не  предвидел  всей  этой  ненависти!  –

прошептал опять Ипполит, засверкав глазами и смотря на князя, точно и в

самом  деле  ждал  от  него  ответа.  –  Довольно!  –  закричал  он  вдруг  на  всю

публику.  –  Я  виноват…  больше  всех!  Лебедев,  вот  ключ  (он  вынул

портмоне  и  из  него  стальное  кольцо  с  тремя  или  четырьмя  небольшими

ключиками),  вот  этот,  предпоследний…  Коля  вам  укажет…  Коля!  Где

Коля?  –  вскричал  он,  смотря  на  Колю  и  не  видя  его,  –  да…  вот  он  вам

укажет; он вместе со мной давеча укладывал сак. Сведите его, Коля; у князя

в  кабинете,  под  столом…  мой  сак…  этим  ключиком,  внизу,  в  сундучке…

мой  пистолет  и  рожок  с  порохом.  Он  сам  укладывал  давеча,  господин

Лебедев,  он  вам  покажет;  но  с  тем,  что  завтра  рано,  когда  я  поеду  в

Петербург,  вы  мне  отдадите  пистолет  назад.  Слышите?  Я  делаю  это  для

князя; не для вас.



– Вот так-то лучше! – схватился за ключ Лебедев и, ядовито усмехаясь,

побежал  в  соседнюю  комнату.  Коля  остановился,  хотел  было  что-то

заметить, но Лебедев утащил его за собой.

Ипполит  смотрел  на  смеющихся  гостей.  Князь  заметил,  что  зубы  его

стучат, как в самом сильном ознобе.

–  Какие  они  все  негодяи!  –  опять  прошептал  Ипполит  князю  в

исступлении. Когда он говорил с князем, то всё наклонялся и шептал.

– Оставьте их; вы очень слабы…

– Сейчас, сейчас… сейчас уйду.

Вдруг он обнял князя.

–  Вы,  может  быть,  находите,  что  я  сумасшедший?  –  посмотрел  он  на

него, странно засмеявшись.

– Нет, но вы…

–  Сейчас,  сейчас,  молчите;  ничего  не  говорите;  стойте…  я  хочу

посмотреть  в  ваши  глаза…  Стойте  так,  я  буду  смотреть.  Я  с  Человеком

прощусь.


Он стоял и смотрел на князя неподвижно и молча секунд десять, очень

бледный,  со  смоченными  от  пота  висками  и  как-то  странно  хватаясь  за

князя рукой, точно боясь его выпустить.

– Ипполит, Ипполит, что с вами? – вскричал князь.

–  Сейчас…  довольно…  я  лягу.  Я  за  здоровье  солнца  выпью  один

глоток… Я хочу, я хочу, оставьте!

Он  быстро  схватил  со  стола  бокал,  рванулся  с  места  и  в  одно

мгновение  подошел  к  сходу  с  террасы.  Князь  побежал  было  за  ним,  но

случилось так, что, как нарочно, в это самое мгновение Евгений Павлович

протянул ему руку прощаясь. Прошла одна секунда, и вдруг всеобщий крик

раздался на террасе. Затем наступила минута чрезвычайного смятения.

Вот что случилось:

Подойдя  вплоть  ко  сходу  с  террасы,  Ипполит  остановился,  держа  в

левой  руке  бокал  и  опустив  правую  руку  в  правый  боковой  карман  своего

пальто.  Келлер  уверял  потом,  что  Ипполит  еще  и  прежде  всё  держал  эту

руку  в  правом  кармане,  еще  когда  говорил  с  князем  и  хватал  его  левою

рукой  за  плечо  и  за  воротник,  и  что  эта-то  правая  рука  в  кармане,  уверял

Келлер, и зародила в нем будто бы первое подозрение. Как бы там ни было,

но  некоторое  беспокойство  заставило  и  его  побежать  за  Ипполитом.  Но  и

он  не  поспел.  Он  видел  только,  как  вдруг  в  правой  руке  Ипполита  что-то

блеснуло  и  как  в  ту  же  секунду  маленький  карманный  пистолет  очутился

вплоть  у  его  виска.  Келлер  бросился  схватить  его  за  руку,  но  в  ту  же

секунду Ипполит спустил курок. Раздался резкий, сухой щелчок курка, но



выстрела  не  последовало.  Когда  Келлер  обхватил  Ипполита,  тот  упал  ему

на  руки,  точно  без  памяти,  может  быть,  действительно  воображая,  что  он

уже  убит.  Пистолет  был  уже  в  руках  Келлера.  Ипполита  подхватили,

подставили  стул,  усадили  его,  и  все  столпились  кругом,  все  кричали,  все

спрашивали.  Все  слышали  щелчок  курка  и  видели  человека  живого,  даже

не  оцарапанного.  Сам  Ипполит  сидел,  не  понимая,  что  происходит,  и

обводил  всех  кругом  бессмысленным  взглядом.  Лебедев  и  Коля  вбежали  в

это мгновение.

– Осечка? – спрашивали кругом.

– Может, и не заряжен? – догадывались другие.

– Заряжен! – провозгласил Келлер, осматривая пистолет, – но…

– Неужто осечка?

– Капсюля совсем не было, – возвестил Келлер.

Трудно и рассказать последовавшую жалкую сцену. Первоначальный и

всеобщий  испуг  быстро  начал  сменяться  смехом;  некоторые  даже

захохотали, находили в этом злорадное наслаждение. Ипполит рыдал как в

истерике, ломал себе руки, бросался ко всем, даже к Фердыщенке, схватил

его обеими руками и клялся ему, что он забыл, «забыл совсем нечаянно, а

не нарочно» положить капсюль, что «капсюли эти вот все тут, в жилетном

его  кармане,  штук  десять»  (он  показывал  всем  кругом),  что  он  не  насадил

раньше,  боясь  нечаянного  выстрела,  в  кармане,  что  рассчитывал  всегда

успеть насадить, когда понадобится, и вдруг забыл. Он бросался к князю, к

Евгению Павловичу, умолял Келлера, чтоб ему отдали назад пистолет, что

он сейчас всем докажет, что «его честь, честь»… что он теперь «обесчещен

навеки!..»

Он упал наконец в самом деле без чувств. Его унесли в кабинет князя,

и  Лебедев,  совсем  отрезвившийся,  послал  немедленно  за  доктором,  а  сам

вместе  с  дочерью,  сыном,  Бурдовским  и  генералом  остался  у  постели

больного.  Когда  вынесли  бесчувственного  Ипполита,  Келлер  стал  среди

комнаты  и  провозгласил  во  всеуслышание,  разделяя  и  отчеканивая  каждое

слово, в решительном вдохновении:

–  Господа,  если  кто  из  вас  еще  раз,  вслух,  при  мне,  усомнится  в  том,

что капсюль забыт нарочно, и станет утверждать, что несчастный молодой

человек  играл  только  комедию,  –  то  таковой  из  вас  будет  иметь  дело  со

мной.

Но  ему  не  отвечали.  Гости  наконец  разошлись,  гурьбой  и  спеша.



Птицын, Ганя и Рогожин отправились вместе.

Князь  был  очень  удивлен,  что  Евгений  Павлович  изменил  свое

намерение и уходит не объяснившись.



–  Ведь  вы  хотели  со  мной  говорить,  когда  все  разойдутся?  –  спросил

он его.


–  Точно  так,  –  сказал  Евгений  Павлович,  вдруг  садясь  на  стул  и

усаживая  князя  подле  себя,  –  но  теперь  я  на  время  переменил  намерение.

Признаюсь  вам,  что  я  несколько  смущен,  да  и  вы  тоже.  У  меня  сбились

мысли; кроме того, то, о чем мне хочется объясниться с вами, слишком для

меня важная вещь, да и для вас тоже. Видите, князь, мне хоть раз в жизни

хочется  сделать  совершенно  честное  дело,  то  есть  совершенно  без  задней

мысли,  ну,  а  я  думаю,  что  я  теперь,  в  эту  минуту,  не  совсем  способен  к

совершенно честному делу, да и вы, может быть, тоже… то… и… ну, да мы

потом  объяснимся.  Может,  и  дело  выиграет  в  ясности,  и  для  меня,  и  для

вас, если мы подождем дня три, которые я пробуду теперь в Петербурге.

Тут он опять поднялся со стула, так что странно было, зачем и садился.

Князю  показалось  тоже,  что  Евгений  Павлович  недоволен  и  раздражен,  и

смотрит враждебно, что в его взгляде совсем не то, что давеча.

– Кстати, вы теперь к страждущему?

– Да… я боюсь, – проговорил князь.

–  Не  бойтесь;  проживет,  наверно,  недель  шесть  и  даже,  может,  еще

здесь и поправится. А лучше всего прогоните-ка его завтра.

–  Может,  я  и  вправду  подтолкнул  его  под  руку  тем,  что…  не  говорил

ничего; он, может, подумал, что и я сомневаюсь в том, что он застрелится?

Как вы думаете, Евгений Павлыч?

– Ни-ни. Вы слишком добры, что еще заботитесь. Я слыхивал об этом,

но никогда не видывал в натуре, как человек нарочно застреливается из-за

того, чтоб его похвалили, или со злости, что его не хвалят за это. Главное,

этой  откровенности  слабосилия  не  поверил  бы!  А  вы  все-таки  прогоните

его завтра.

– Вы думаете, он застрелится еще раз?

–  Нет,  уж  теперь  не  застрелится.  Но  берегитесь  вы  этих

доморощенных  Ласенеров  наших!  Повторяю  вам,  преступление  слишком

обыкновенное  прибежище  этой  бездарной,  нетерпеливой  и  жадной

ничтожности.

– Разве это Ласенер?

–  Сущность  та  же,  хотя,  может  быть,  и  разные  амплуа.  Увидите,  если

этот  господин  не  способен  укокошить  десять  душ,  собственно  для  одной

«шутки»,  точь-в-точь  как  он  сам  нам  прочел  давеча  в  объяснении.  Теперь

мне эти слова его спать не дадут.

– Вы, может быть, слишком уж беспокоитесь.

– Вы удивительны, князь; вы не верите, что он способен убить 

теперь



десять душ.

– Я боюсь вам ответить; это всё очень странно, но…

–  Ну,  как  хотите,  как  хотите!  –  раздражительно  закончил  Евгений

Павлович.  –  К  тому  же  вы  такой  храбрый  человек;  не  попадитесь  только

сами в число десяти.

–  Всего  вероятнее,  что  он  никого  не  убьет,  –  сказал  князь,  задумчиво

смотря на Евгения Павловича.

Тот злобно рассмеялся.

–  До  свидания,  пора!  А  заметили  вы,  что  он  завещал  копию  с  своей

исповеди Аглае Ивановне?

– Да, заметил и… думаю об этом.

– То-то, в случае десяти-то душ, – опять засмеялся Евгений Павлович

и вышел.

Час  спустя,  уже  в  четвертом  часу,  князь  сошел  в  парк.  Он  пробовал

было  заснуть  дома,  но  не  мог,  от  сильного  биения  сердца.  Дома,  впрочем,

всё  было  устроено  и  по  возможности  успокоено;  больной  заснул,  и

прибывший  доктор  объявил,  что  никакой  нет  особенной  опасности.

Лебедев,  Коля,  Бурдовский  улеглись  в  комнате  больного,  чтобы

чередоваться в дежурстве; опасаться, стало быть, было нечего.

Но беспокойство князя возрастало с минуты на минуту. Он бродил по

парку,  рассеянно  смотря  кругом  себя,  и  с  удивлением  остановился,  когда

дошел  до  площадки  пред  воксалом  и  увидал  ряд  пустых  скамеек  и

пюпитров  для  оркестра.  Его  поразило  это  место  и  показалось  почему-то

ужасно  безобразным.  Он  поворотил  назад  и  прямо  по  дороге,  по  которой

проходил  вчера  с  Епанчиными  в  воксал,  дошел  до  зеленой  скамейки,

назначенной ему для свидания, уселся на ней и вдруг громко рассмеялся, от

чего  тотчас  же  пришел  в  чрезвычайное  негодование.  Тоска  его

продолжалась; ему хотелось куда-нибудь уйти… Он не знал куда. Над ним

на дереве пела птичка, и он стал глазами искать ее между листьями; вдруг

птичка вспорхнула с дерева, и в ту же минуту ему почему-то припомнилась

та  «мушка»,  в  «горячем  солнечном  луче»,  про  которую  Ипполит  написал,

что  и  «она  знает  свое  место  и  в  общем  хоре  участница,  а  он  один  только

выкидыш».  Эта  фраза  поразила  его  еще  давеча,  он  вспомнил  об  этом

теперь.  Одно  давно  забытое  воспоминание  зашевелилось  в  нем  и  вдруг

разом выяснилось.

Это  было  в  Швейцарии,  в  первый  год  его  лечения,  даже  в  первые

месяцы.  Тогда  он  еще  был  совсем  как  идиот,  даже  говорить  не  умел

хорошо,  понимать  иногда  не  мог,  чего  от  него  требуют.  Он  раз  зашел  в

горы,  в  ясный,  солнечный  день,  и  долго  ходил  с  одною  мучительною,  но



никак не воплощавшеюся мыслию. Пред ним было блестящее небо, внизу

озеро,  кругом  горизонт  светлый  и  бесконечный,  которому  конца-краю  нет.

Он  долго  смотрел  и  терзался.  Ему  вспомнилось  теперь,  как  простирал  он

руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что

всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что ж это за всегдашний

великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда,

с  самого  детства,  и  к  которому  он  никак  не  может  пристать.  Каждое  утро

восходит такое же светлое солнце; каждое утро на водопаде радуга, каждый

вечер  снеговая,  самая  высокая  гора  там,  вдали,  на  краю  неба,  горит

пурпуровым  пламенем;  каждая  «маленькая  мушка,  которая  жужжит  около

него  в  горячем  солнечном  луче,  во  всем  этом  хоре  участница:  место  знает

свое,  любит  его  и  счастлива»;  каждая-то  травка  растет  и  счастлива!  И  у

всего  свой  путь,  и  всё  знает  свой  путь,  с  песнью  отходит  и  с  песнью

приходит:  один  он  ничего  не  знает,  ничего  не  понимает,  ни  людей,  ни

звуков,  всему  чужой  и  выкидыш.  О,  он,  конечно,  не  мог  говорить  тогда

этими  словами  и  высказать  свой  вопрос;  он  мучился  глухо  и  немо;  но

теперь ему казалось, что он всё это говорил и тогда; все эти самые слова, и

что про эту «мушку» Ипполит взял у него самого, из его тогдашних слов и

слез. Он был в этом уверен, и его сердце билось почему-то от этой мысли…

Он  забылся  на  скамейке,  но  тревога  его  продолжалась  и  во  сне.  Пред

самым сном он вспомнил, что Ипполит убьет десять человек, и усмехнулся

нелепости предположения. Вокруг него стояла прекрасная, ясная тишина, с

одним  только  шелестом  листьев,  от  которого,  кажется,  становится  еще

тише  и  уединеннее  кругом.  Ему  приснилось  очень  много  снов,  и  всё

тревожных, от которых он поминутно вздрагивал. Наконец, пришла к нему

женщина;  он  знал  ее,  знал  до  страдания;  он  всегда  мог  назвать  ее  и

указать, – но странно, – у ней было теперь как будто совсем не такое лицо,

какое  он  всегда  знал,  и  ему  мучительно  не  хотелось  признать  ее  за  ту

женщину. В этом лице было столько раскаяния и ужасу, что казалось – это

была  страшная  преступница  и  только  что  сделала  ужасное  преступление.

Слеза  дрожала  на  ее  бледной  щеке;  она  поманила  его  рукой  и  приложила

палец  к  губам,  как  бы  предупреждая  его  идти  за  ней  тише.  Сердце  его

замерло; он ни за что, ни за что не хотел признать ее за преступницу; но он

чувствовал,  что  тотчас  же  произойдет  что-то  ужасное,  на  всю  его  жизнь.

Ей,  кажется,  хотелось  ему  что-то  показать,  тут  же  недалеко,  в  парке.  Он

встал,  чтобы  пойти  за  нею,  и  вдруг  раздался  подле  него  чей-то  светлый,

свежий  смех;  чья-то  рука  вдруг  очутилась  в  его  руке;  он  схватил  эту  руку,

крепко сжал и проснулся. Пред ним стояла и громко смеялась Аглая.




VIII 

Она смеялась, но она и негодовала.

– Спит! Вы спали! – вскричала она с презрительным удивлением.

–  Это  вы!  –  пробормотал  князь,  еще  не  совсем  опомнившись  и  с

удивлением узнавая ее. – Ах да! Это свидание… я здесь спал.

– Видела.

– Меня никто не будил, кроме вас? Никого здесь, кроме вас, не было?

Я думал, здесь была… другая женщина.

– Здесь была другая женщина?!

Наконец он совсем очнулся.

–  Это  был  только  сон,  –  задумчиво  проговорил  он,  –  странно,  что  в

этакую минуту такой сон… Садитесь.

Он  взял  ее  за  руку  и  посадил  на  скамейку;  сам  сел  подле  нее  и

задумался.  Аглая  не  начинала  разговора,  а  только  пристально  оглядывала

своего  собеседника.  Он  тоже  взглядывал  на  нее,  но  иногда  так,  как  будто

совсем не видя ее пред собой. Она начала краснеть.

– Ах да! – вздрогнул князь. – Ипполит застрелился!

–  Когда?  У  вас?  –  спросила  она,  но  без  большого  удивления.  –  Ведь

вчера вечером он был, кажется, еще жив? Как же вы могли тут спать после

всего этого? – вскричала она, внезапно оживляясь.

– Да ведь он не умер, пистолет не выстрелил.

По настоянию Аглаи князь должен был рассказать тотчас же и даже в

большой  подробности  всю  историю  прошлой  ночи.  Она  торопила  его  в

рассказе  поминутно,  но  сама  перебивала  беспрерывными  вопросами,  и

почти  всё  посторонними.  Между  прочим,  она  с  большим  любопытством

выслушала  о  том,  что  говорил  Евгений  Павлович,  и  несколько  раз  даже

переспросила.

–  Ну,  довольно,  надо  торопиться,  –  заключила  она,  выслушав  всё,  –

всего  нам  только  час  здесь  быть,  до  восьми  часов,  потому  что  в  восемь

часов мне надо непременно быть дома, чтобы не узнали, что я здесь сидела,

а  я  за  делом  пришла;  мне  много  нужно  вам  сообщить.  Только  вы  меня

совсем  теперь  сбили.  Об  Ипполите  я  думаю,  что  пистолет  у  него  так  и

должен был не выстрелить, это к нему больше идет. Но вы уверены, что он

непременно хотел застрелиться и что тут не было обману?

– Никакого обману.

–  Это  и  вероятнее.  Он  так  и  написал,  чтобы  вы  мне  принесли  его




исповедь? Зачем же вы не принесли?

– Да ведь он не умер. Я у него спрошу.

–  Непременно  принесите,  и  нечего  спрашивать.  Ему,  наверно,  это

будет очень приятно, потому что он, может быть, с тою целью и стрелял в

себя,  чтоб  я  исповедь  потом  прочла.  Пожалуйста,  прошу  вас  не  смеяться

над моими словами, Лев Николаич, потому что это очень может так быть.

– Я не смеюсь, потому что и сам уверен, что отчасти это очень может

так быть.

–  Уверены?  Неужели  вы  тоже  так  думаете?  –  вдруг  ужасно  удивилась

Аглая.


Она  спрашивала  быстро,  говорила  скоро,  но  как  будто  иногда

сбивалась  и  часто  не  договаривала;  поминутно  торопилась  о  чем-то

предупреждать;  вообще  она  была  в  необыкновенной  тревоге  и  хоть

смотрела  очень  храбро  и  с  каким-то  вызовом,  но,  может  быть,  немного  и

трусила.  На  ней  было  самое  буднишнее,  простое  платье,  которое  очень  к

ней  шло.  Она  часто  вздрагивала,  краснела  и  сидела  на  краю  скамейки.

Подтверждение князя, что Ипполит застрелился для того, чтоб она прочла

его исповедь, очень ее удивило.

–  Конечно,  –  объяснял  князь,  –  ему  хотелось,  чтобы,  кроме  вас,  и  мы

все его похвалили…

– Как это похвалили?

– То есть, это… как вам сказать? Это очень трудно сказать. Только ему,

наверно,  хотелось,  чтобы  все  его  обступили  и  сказали  ему,  что  его  очень

любят и уважают, и все бы стали его очень упрашивать остаться в живых.

Очень может быть, что он вас имел всех больше в виду, потому что в такую

минуту  о  вас  упомянул…  хоть,  пожалуй,  и  сам  не  знал,  что  имеет  вас  в

виду.

–  Этого  уж  я  не  понимаю  совсем:  имел  в  виду  и  не  знал,  что  имел  в



виду. А впрочем, я, кажется, понимаю: знаете ли, что я сама раз тридцать,

еще даже когда тринадцатилетнею девочкой была, думала отравиться, и всё

это  написать  в  письме  к  родителям,  и  тоже  думала,  как  я  буду  в  гробу

лежать, и все будут надо мною плакать, а себя обвинять, что были со мной

такие  жестокие…  Чего  вы  опять  улыбаетесь,  –  быстро  прибавила  она,

нахмуривая  брови,  –  вы-то  об  чем  еще  думаете  про  себя,  когда  один

мечтаете?  Может,  фельдмаршалом  себя  воображаете  и  что  Наполеона

разбили?


– Ну, вот, честное слово, я об этом думаю, особенно когда засыпаю, –

засмеялся князь, – только я не Наполеона, а всё австрийцев разбиваю.

–  Я  вовсе  не  желаю  с  вами  шутить,  Лев  Николаич.  С  Ипполитом  я



увижусь  сама;  прошу  вас  предупредить  его.  А  с  вашей  стороны  я  нахожу,

что  всё  это  очень  дурно,  потому  что  очень  грубо  так  смотреть  и  судить

душу человека, как вы судите Ипполита. У вас нежности нет: одна правда,

стало быть, – несправедливо.

Князь задумался.

– Мне кажется, вы ко мне несправедливы, – сказал он, – ведь я ничего

не  нахожу  дурного  в  том,  что  он  так  думал,  потому  что  все  склонны  так

думать;  к  тому  же,  может  быть,  он  и  не  думал  совсем,  а  только  этого

хотел… ему хотелось в последний раз с людьми встретиться, их уважение и

любовь  заслужить;  это  ведь  очень  хорошие  чувства,  только  как-то  всё  тут

не  так  вышло;  тут  болезнь  и  еще  что-то!  Притом  же  у  одних  всё  всегда

хорошо выходит, а у других ни на что не похоже…

– Это, верно, вы о себе прибавили? – заметила Аглая.

–  Да,  о  себе,  –  ответил  князь,  не  замечая  никакого  злорадства  в

вопросе.

– Только все-таки я бы никак не заснула на вашем месте; стало быть,

вы,  куда  ни  приткнетесь,  так  тут  уж  и  спите;  это  очень  нехорошо  с  вашей

стороны.


– Да ведь я всю ночь не спал, а потом ходил, ходил, был на музыке…

– На какой музыке?

–  Там,  где  играли  вчера,  а  потом  пришел  сюда,  сел,  думал-думал  и

заснул.


– А, так вот как? Это изменяет в вашу пользу… А зачем вы на музыку

ходили?


– Не знаю, так…

– Хорошо, хорошо, потом; вы всё меня перебиваете, и что мне за дело,

что вы ходили на музыку? О какой это женщине вам приснилось?

– Это… об… вы ее видели…

– Понимаю, очень понимаю. Вы очень ее… Как она вам приснилась, в

каком  виде?  А  впрочем,  я  и  знать  ничего  не  хочу,  –  отрезала  она  вдруг  с

досадой. – Не перебивайте меня…

Она  переждала  немного,  как  бы  собираясь  с  духом  или  стараясь

разогнать досаду.

–  Вот  в  чем  всё  дело,  для  чего  я  вас  позвала:  я  хочу  сделать  вам

предложение  быть  моим  другом.  Что  вы  так  вдруг  на  меня  уставились?  –

прибавила она почти с гневом.

Князь  действительно  очень  вглядывался  в  нее  в  эту  минуту,  заметив,

что  она  опять  начала  ужасно  краснеть.  В  таких  случаях,  чем  более  она

краснела,  тем  более,  казалось,  и  сердилась  на  себя  за  это,  что  видимо



выражалось в ее сверкавших глазах; обыкновенно, минуту спустя, она уже

переносила свой гнев на того, с кем говорила, был или не был тот виноват,

и начинала с ним ссориться. Зная и чувствуя свою дикость и стыдливость,

она  обыкновенно  входила  в  разговор  мало  и  была  молчаливее  других

сестер,  иногда  даже  уж  слишком  молчалива.  Когда  же,  особенно  в  таких

щекотливых  случаях,  непременно  надо  было  заговорить,  то  начинала

разговор с необыкновенным высокомерием и как будто с каким-то вызовом.

Она  всегда  предчувствовала  наперед,  когда  начинала  или  хотела  начать

краснеть.

–  Вы,  может  быть,  не  хотите  принять  предложение,  –  высокомерно

поглядела она на князя.

– О нет, хочу, только это совсем не нужно… то есть, я никак не думал,

что надо делать такое предложение, – сконфузился князь.

– А что же вы думали? Для чего же бы я сюда вас позвала? Что у вас

на уме? Впрочем, вы, может, считаете меня маленькою дурой, как все меня

дома считают?

– Я не знал, что вас считают дурой, я… я не считаю.

–  Не  считаете?  Очень  умно  с  вашей  стороны.  Особенно  умно

высказано.

– По-моему, вы даже, может быть, и очень умны иногда, – продолжал

князь, – вы давеча вдруг сказали одно слово очень умное. Вы сказали про

мое  сомнение  об  Ипполите:  «Тут  одна  только  правда,  а  стало  быть,  и

несправедливо». Это я запомню и обдумаю.

Аглая  вдруг  вспыхнула  от  удовольствия.  Все  эти  перемены

происходили  в  ней  чрезвычайно  откровенно  и  с  необыкновенною

быстротой. Князь тоже обрадовался и даже рассмеялся от радости, смотря

на нее.

– Слушайте же, – начала она опять, – я долго ждала вас, чтобы вам всё

это  рассказать,  с  тех  самых  пор  ждала,  как  вы  мне  то  письмо  оттуда

написали  и  даже  раньше…  Половину  вы  вчера  от  меня  уже  услышали:

я  вас  считаю  за  самого  честного  и  за  самого  правдивого  человека,  всех

честнее и правдивее, и если говорят про вас, что у вас ум… то есть, что вы

больны иногда умом, то это несправедливо; я так решила и спорила, потому

что  хоть  вы  и  в  самом  деле  больны  умом  (вы,  конечно,  на  это  не

рассердитесь,  я  с  высшей  точки  говорю),  то  зато  главный  ум  у  вас  лучше,

чем  у  них  у  всех,  такой  даже,  какой  им  и  не  снился,  потому  что  есть  два

ума: главный и не главный. Так? Ведь так?

– Может быть, и так, – едва проговорил князь; у него ужасно дрожало

и стукало сердце.



–  Я  так  и  знала,  что  вы  поймете,  –  с  важностью  продолжала  она.  –

Князь  Щ.  и  Евгений  Павлыч  ничего  в  этих  двух  умах  не  понимают,

Александра тоже, а представьте себе: maman поняла.

– Вы очень похожи на Лизавету Прокофьевну.

– Как это? Неужели? – удивилась Аглая.

– Ей-богу, так.

– Я благодарю вас, – сказала она, подумав, – я очень рада, что похожа

на maman. Вы, стало быть, очень ее уважаете? – прибавила она, совсем не

замечая наивности вопроса.

– Очень, очень, и я рад, что вы это так прямо поняли.

– И я рада, потому что я заметила, как над ней иногда… смеются. Но

слушайте главное: я долго думала и наконец вас выбрала. Я не хочу, чтобы

надо  мной  дома  смеялись,  я  не  хочу,  чтобы  меня  считали  за  маленькую

дуру;  я  не  хочу,  чтобы  меня  дразнили…  Я  это  всё  сразу  поняла  и  наотрез

отказала Евгению Павлычу, потому что я не хочу, чтобы меня беспрерывно

выдавали  замуж!  Я  хочу…  я  хочу…  ну,  я  хочу  бежать  из  дому,  а  вас

выбрала, чтобы вы мне способствовали.

– Бежать из дому! – вскричал князь.

–  Да,  да,  да,  бежать  из  дому!  –  вскричала  она  вдруг,  воспламеняясь

необыкновенным гневом. – Я не хочу, не хочу, чтобы там вечно заставляли

меня  краснеть.  Я  не  хочу  краснеть  ни  пред  ними,  ни  пред  князем  Щ.,  ни

пред Евгением Павлычем, ни перед кем, а потому и выбрала вас. С вами я

хочу  всё,  всё  говорить,  даже  про  самое  главное,  когда  захочу;  с  своей

стороны  и  вы  не  должны  ничего  скрывать  от  меня.  Я  хочу  хоть  с  одним

человеком обо всем говорить, как с собой. Они вдруг стали говорить, что я

вас жду и что я вас люблю. Это еще до вашего приезда было, а я им письма

не  показывала;  а  теперь  уж  все  говорят.  Я  хочу  быть  смелою  и  ничего  не

бояться.  Я  не  хочу  по  их  балам  ездить,  я  хочу  пользу  приносить.  Я  уж

давно хотела уйти. Я двадцать лет как у них закупорена, и всё меня замуж

выдают. Я еще четырнадцати лет думала бежать, хоть и дура была. Теперь я

уже всё рассчитала и вас ждала, чтобы всё расспросить об загранице. Я ни

одного  собора  готического  не  видала,  я  хочу  в  Риме  быть,  я  хочу  все

кабинеты  ученые  осмотреть,  я  хочу  в  Париже  учиться;  я  весь  последний

год  готовилась  и  училась  и  очень  много  книг  прочла;  я  все  запрещенные

книги прочла. Александра и Аделаида все книги читают, им можно, а мне

не все дают, за мной надзор. Я с сестрами не хочу ссориться, но матери и

отцу я давно уже объявила, что хочу совершенно изменить мое социальное

положение.  Я  положила  заняться  воспитанием,  и  я  на  вас  рассчитывала,

потому  что  вы  говорили,  что  любите  детей.  Можем  мы  вместе  заняться



воспитанием,  хоть  не  сейчас,  так  в  будущем?  Мы  вместе  будем  пользу

приносить;  я  не  хочу  быть  генеральскою  дочкой…  Скажите,  вы  очень

ученый человек?

– О, совсем нет.

– Это жаль, а я думала… как же я это думала? Вы все-таки меня будете

руководить, потому что я вас выбрала.

– Это нелепо, Аглая Ивановна.

–  Я  хочу,  я  хочу  бежать  из  дому!  –  вскричала  она,  и  опять  глаза  ее

засверкали.  –  Если  вы  не  согласитесь,  так  я  выйду  замуж  за  Гаврилу

Ардалионовича. Я не хочу, чтобы меня дома мерзкою женщиной почитали

и обвиняли бог знает в чем.

– В уме ли вы? – чуть не вскочил князь с места. – В чем вас обвиняют,

кто обвиняет?

–  Дома,  все,  мать,  сестры,  отец,  князь  Щ.,  даже  мерзкий  ваш  Коля!

Если  прямо  не  говорят,  то  так  думают.  Я  им  всем  в  глаза  это  высказала,  и

матери,  и  отцу.  Maman  была  больна  целый  день;  а  на  другой  день

Александра и папаша сказали мне, что я сама не понимаю, что вру и какие

слова говорю. А я им тут прямо отрезала, что я уже всё понимаю, все слова,

что я уже не маленькая, что я еще два года назад нарочно два романа Поль

де  Кока  прочла,  чтобы  про  всё  узнать.  Maman,  как  услышала,  чуть  в

обморок не упала.

У  князя  мелькнула  вдруг  странная  мысль.  Он  посмотрел  пристально

на Аглаю и улыбнулся.

Ему  даже  не  верилось,  что  пред  ним  сидит  та  самая  высокомерная

девушка,  которая  так  гордо  и  заносчиво  прочитала  ему  когда-то  письмо

Гаврилы  Ардалионовича.  Он  понять  не  мог,  как  в  такой  заносчивой,

суровой 

красавице 

мог 

оказаться 



такой 

ребенок, 

может 

быть,


действительно даже и 


жүктеу 2,65 Mb.

Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   41   42   43   44   45   46   47   48   ...   61




©g.engime.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет
рсетілетін қызмет
халықаралық қаржы
Астана халықаралық
қызмет регламенті
бекіту туралы
туралы ережені
орталығы туралы
субсидиялау мемлекеттік
кеңес туралы
ніндегі кеңес
орталығын басқару
қаржы орталығын
қаржы орталығы
құрамын бекіту
неркәсіптік кешен
міндетті құпия
болуына ерікті
тексерілу мемлекеттік
медициналық тексерілу
құпия медициналық
ерікті анонимді
Бастауыш тәлім
қатысуға жолдамалар
қызметшілері арасындағы
академиялық демалыс
алушыларға академиялық
білім алушыларға
ұйымдарында білім
туралы хабарландыру
конкурс туралы
мемлекеттік қызметшілері
мемлекеттік әкімшілік
органдардың мемлекеттік
мемлекеттік органдардың
барлық мемлекеттік
арналған барлық
орналасуға арналған
лауазымына орналасуға
әкімшілік лауазымына
инфекцияның болуына
жәрдемдесудің белсенді
шараларына қатысуға
саласындағы дайындаушы
ленген қосылған
шегінде бюджетке
салығы шегінде
есептелген қосылған
ұйымдарға есептелген
дайындаушы ұйымдарға
кешен саласындағы
сомасын субсидиялау