перед чем
не отступать для добывания денег; печатно известно. Посмотрите на моего
генерала. Ну что из него вышло? А впрочем, знаете что, мне кажется, что
мой генерал честный человек; ей-богу, так! Это только всё беспорядок да
вино. Ей-богу, так! Даже жалко; я только боюсь говорить, потому что все
смеются; а ей-богу, жалко. И что в них, в умных-то? Все ростовщики, все
сплошь до единого! Ипполит ростовщичество оправдывает, говорит, что
так и нужно, экономическое потрясение, какие-то приливы и отливы, черт
их дери. Мне ужасно это досадно от него, но он озлоблен. Вообразите, его
мать, капитанша-то, деньги от генерала получает, да ему же на скорые
проценты и выдает; ужасно стыдно! А знаете, что мамаша, моя то есть
мамаша, Нина Александровна, генеральша, Ипполиту деньгами, платьем,
бельем и всем помогает, и даже детям отчасти, чрез Ипполита, потому что
они у ней заброшены. И Варя тоже.
– Вот видите, вы говорите, людей нет честных и сильных, и что все
только ростовщики; вот и явились сильные люди, ваша мать и Варя. Разве
помогать здесь и при таких обстоятельствах не признак нравственной
силы?
– Варька из самолюбия делает, из хвастовства, чтоб от матери не
отстать; ну, а мамаша действительно… я уважаю. Да, я это уважаю и
оправдываю. Даже Ипполит чувствует, а он почти совсем ожесточился.
Сначала было смеялся и называл это со стороны мамаши низостью; но
теперь начинает иногда чувствовать. Гм! Так вы это называете силой? Я это
замечу. Ганя не знает, а то бы назвал потворством.
– А Ганя не знает? Ганя многого еще, кажется, не знает, – вырвалось у
задумавшегося князя.
– А знаете, князь, вы мне очень нравитесь. Давешний ваш случай у
меня из ума нейдет.
– Да и вы мне очень нравитесь, Коля.
– Послушайте, как вы намерены жить здесь? Я скоро достану себе
занятий и буду кое-что добывать, давайте жить, я, вы и Ипполит, все трое
вместе, наймемте квартиру; а генерала будем принимать к себе.
– Я с величайшим удовольствием. Но мы, впрочем, увидим. Я теперь
очень… очень расстроен. Что? Уж пришли? В этом доме… какой
великолепный подъезд! И швейцар. Ну, Коля, не знаю, что из этого выйдет.
Князь стоял как потерянный.
– Завтра расскажете! Не робейте очень-то. Дай вам бог успеха, потому
что я сам ваших убеждений во всем! Прощайте. Я обратно туда же и
расскажу Ипполиту. А что вас примут, в этом и сомнения нет, не
опасайтесь! Она ужасно оригинальная. По этой лестнице в первом этаже,
швейцар укажет!
XIII
Князь очень беспокоился всходя и старался всеми силами ободрить
себя. «Самое большое, – думал он, – будет то, что не примут и что-нибудь
нехорошее обо мне подумают, или, пожалуй, и примут, да станут смеяться в
глаза… Э, ничего!» И действительно, это еще не очень пугало; но вопрос:
«Что же он там сделает и зачем идет?» – на этот вопрос он решительно не
находил успокоительного ответа. Если бы даже и можно было каким-
нибудь образом, уловив случай, сказать Настасье Филипповне: «Не
выходите за этого человека и не губите себя, он вас не любит, а любит ваши
деньги, он мне сам это говорил, и мне говорила Аглая Епанчина, а я
пришел вам пересказать», – то вряд ли это вышло бы правильно во всех
отношениях. Представлялся и еще один неразрешенный вопрос, и до того
капитальный, что князь даже думать о нем боялся, даже допустить его не
мог и не смел, формулировать как, не знал, краснел и трепетал при одной
мысли о нем. Но кончилось тем, что, несмотря на все эти тревоги и
сомнения, он все-таки вошел и спросил Настасью Филипповну.
Настасья Филипповна занимала не очень большую, но действительно
великолепно отделанную квартиру. В эти пять лет ее петербургской жизни
было одно время, вначале, когда Афанасий Иванович особенно не жалел
для нее денег; он еще рассчитывал тогда на ее любовь и думал соблазнить
ее, главное, комфортом и роскошью, зная, как легко прививаются привычки
роскоши и как трудно потом отставать от них, когда роскошь мало-помалу
обращается в необходимость. В этом случае Тоцкий пребывал верен
старым добрым преданиям, не изменяя в них ничего, безгранично уважая
всю непобедимую силу чувственных влияний. Настасья Филипповна от
роскоши не отказывалась, даже любила ее, но – и это казалось чрезвычайно
странным – никак не поддавалась ей, точно всегда могла и без нее
обойтись; даже старалась несколько раз заявить о том, что неприятно
поражало Тоцкого. Впрочем, многое было в Настасье Филипповне, что
неприятно (а впоследствии даже до презрения) поражало Афанасия
Ивановича. Не говоря уже о неизящности того сорта людей, которых она
иногда приближала к себе, а стало быть, и наклонна была приближать,
проглядывали в ней и еще некоторые совершенно странные наклонности:
заявлялась какая-то варварская смесь двух вкусов, способность обходиться
и удовлетворяться такими вещами и средствами, которых и существование
нельзя бы, кажется, было допустить человеку порядочному и тонко
развитому. В самом деле, если бы, говоря к примеру, Настасья Филипповна
выказала вдруг какое-нибудь милое и изящное незнание, вроде, например,
того, что крестьянки не могут носить батистового белья, какое она носит,
то Афанасий Иванович, кажется, был бы этим чрезвычайно доволен. К
этим результатам клонилось первоначально и всё воспитание Настасьи
Филипповны, по программе Тоцкого, который в этом роде был очень
понимающий человек; но, увы! результаты оказались странные. Несмотря,
однако ж, на то, все-таки было и оставалось что-то в Настасье Филипповне,
что иногда поражало даже самого Афанасия Ивановича необыкновенною и
увлекательною оригинальностью, какою-то силой, и прельщало его иной
раз даже и теперь, когда уже рухнули все прежние расчеты его на Настасью
Филипповну.
Князя встретила девушка (прислуга у Настасьи Филипповны
постоянно была женская) и, к удивлению его, выслушала его просьбу
доложить о нем безо всякого недоумения. Ни грязные сапоги его, ни
широкополая шляпа, ни плащ без рукавов, ни сконфуженный вид не
произвели в ней ни малейшего колебания. Она сняла с него плащ,
пригласила подождать в приемной и тотчас же отправилась о нем
докладывать.
Общество, собравшееся у Настасьи Филипповны, состояло из самых
обыкновенных и всегдашних ее знакомых. Было даже довольно малолюдно,
сравнительно с прежними годичными собраниями в такие же дни.
Присутствовали, во-первых и в главных, Афанасий Иванович Тоцкий и
Иван Федорович Епанчин; оба были любезны, но оба были в некотором
затаенном беспокойстве по поводу худо скрываемого ожидания обещанного
объявления насчет Гани. Кроме них, разумеется, был и Ганя, – тоже очень
мрачный, очень задумчивый и даже почти совсем «нелюбезный», большею
частию стоявший в стороне, поодаль, и молчавший. Варю он привезти не
решился, но Настасья Филипповна и не упоминала о ней; зато, только что
поздоровалась с Ганей, припомнила о давешней его сцене с князем.
Генерал, еще не слышавший о ней, стал интересоваться. Тогда Ганя сухо,
сдержанно, но совершенно откровенно рассказал все, что давеча
произошло, и как он уже ходил к князю просить извинения. При этом он
горячо высказал свое мнение, что князя весьма странно и бог знает с чего
назвали идиотом, что он думает о нем совершенно напротив, и что, уж
конечно, этот человек себе на уме. Настасья Филипповна выслушала этот
отзыв с большим вниманием и любопытно следила за Ганей, но разговор
тотчас же перешел на Рогожина, так капитально участвовавшего в
утрешней истории и которым тоже с чрезвычайным любопытством стали
интересоваться Афанасий Иванович и Иван Федорович. Оказалось, что
особенные сведения о Рогожине мог сообщить Птицын, который бился с
ним по его делам чуть не до девяти часов вечера. Рогожин настаивал изо
всех сил, чтобы достать сегодня же сто тысяч рублей. «Он, правда, был
пьян, – заметил при этом Птицын, – но сто тысяч, как это ни трудно, ему,
кажется, достанут, только не знаю, сегодня ли, и все ли; а работают многие:
Киндер, Трепалов, Бискуп; проценты дает какие угодно, конечно, всё
спьяну и с первой радости…» – заключил Птицын. Все эти известия были
приняты с интересом, отчасти мрачным; Настасья Филипповна молчала,
видимо не желая высказываться; Ганя тоже. Генерал Епанчин беспокоился
про себя чуть не пуще всех: жемчуг, представленный им еще утром, был
принят с любезностью слишком холодною, и даже с какою-то особенною
усмешкой. Один Фердыщенко состоял из всех гостей в развеселом и
праздничном расположении духа и громко хохотал иногда неизвестно чему,
да и то потому только, что сам навязал на себя роль шута. Сам Афанасий
Иванович, слывший за тонкого и изящного рассказчика, а в прежнее время
на этих вечерах обыкновенно управлявший разговором, был видимо не в
духе и даже в каком-то несвойственном ему замешательстве. Остальные
гости, которых было, впрочем, немного (один жалкий старичок учитель,
бог знает для чего приглашенный, какой-то неизвестный и очень молодой
человек, ужасно робевший и все время молчавший, одна бойкая дама, лет
сорока, из актрис, и одна чрезвычайно красивая, чрезвычайно хорошо и
богато одетая и необыкновенно неразговорчивая молодая дама), не только
не могли особенно оживить разговор, но даже и просто иногда не знали, о
чем говорить.
Таким образом, появление князя произошло даже кстати. Возвещение
о нем произвело недоумение и несколько странных улыбок, особенно когда
по удивленному виду Настасьи Филипповны узнали, что она вовсе и не
думала приглашать его. Но после удивления Настасья Филипповна
выказала вдруг столько удовольствия, что большинство тотчас же
приготовилось встретить нечаянного гостя и смехом, и весельем.
– Это, положим, произошло по его невинности, – заключил Иван
Федорович Епанчин, – и во всяком случае поощрять такие наклонности
довольно опасно, но в настоящую минуту, право, недурно, что он вздумал
пожаловать, хотя бы и таким оригинальным манером: он, может быть, и
повеселит нас, сколько я о нем по крайней мере могу судить.
– Тем более что сам напросился! – тотчас включил Фердыщенко.
– Так что ж из того? – сухо спросил генерал, ненавидевший
Фердыщенка.
– А то, что заплатит за вход, – пояснил тот.
– Ну, князь Мышкин не Фердыщенко все-таки-с, – не утерпел генерал,
до сих пор не могший помириться с мыслью находиться с Фердыщенком в
одном обществе и на равной ноге.
– Эй, генерал, щадите Фердыщенка, – ответил тот, ухмыляясь. – Я ведь
на особых правах.
– На каких это вы на особых правах?
– Прошлый раз я имел честь подробно разъяснить это обществу; для
вашего превосходительства повторю еще раз. Изволите видеть, ваше
превосходительство: у всех остроумие, а у меня нет остроумия. В
вознаграждение я и выпросил позволение говорить правду, так как всем
известно, что правду говорят только те, у кого нет остроумия. К тому же я
человек очень мстительный, и тоже потому, что без остроумия. Я обиду
всякую покорно сношу, но до первой неудачи обидчика; при первой же
неудаче тотчас припоминаю и тотчас же чем-нибудь отомщаю, лягаю, как
выразился обо мне Иван Петрович Птицын, который, уж конечно, сам
никогда никого не лягает. Знаете Крылова басню, ваше превосходительство:
«Лев да Осел»? Ну, вот это мы оба с вами и есть, про нас и написано.
– Вы, кажется, опять заврались, Фердыщенко, – вскипел генерал.
– Да вы чего, ваше превосходительство? – подхватил Фердыщенко, так
и рассчитывавший, что можно будет подхватить и еще побольше
размазать. – Не беспокойтесь, ваше превосходительство, я свое место знаю:
если я и сказал, что мы с вами Лев да Осел из Крылова басни, то роль Осла
я, уж конечно, беру на себя, а ваше превосходительство – Лев, как и в басне
Крылова сказано:
Могучий Лев, гроза лесов,
От старости лишился силы.
А я, ваше превосходительство, – Осел.
– С последним я согласен, – неосторожно вырвалось у генерала.
Всё это было, конечно, грубо и преднамеренно выделано, но так уж
принято было, что Фердыщенку позволялось играть роль шута.
– Да меня для того только и держат, и пускают сюда, – воскликнул раз
Фердыщенко, – чтоб я именно говорил в этом духе. Ну возможно ли в
самом деле такого, как я, принимать? Ведь я понимаю же это. Ну можно ли
меня, такого Фердыщенка, с таким утонченным джентльменом, как
Афанасий Иванович, рядом посадить? Поневоле остается одно толкование:
для того и сажают, что это и вообразить невозможно.
Но хоть и грубо, а все-таки бывало и едко, а иногда даже очень, и это-
то, кажется, и нравилось Настасье Филипповне. Желающим непременно
бывать у нее оставалось решиться переносить Фердыщенка. Он, может
быть, и полную правду угадал, предположив, что его с того и начали
принимать, что он с первого разу стал своим присутствием невозможен для
Тоцкого. Ганя, с своей стороны, вынес от него целую бесконечность
мучений, и в этом отношении Фердыщенко сумел очень пригодиться
Настасье Филипповне.
– А князь у меня с того и начнет, что модный романс споет, – заключил
Фердыщенко, посматривая, что скажет Настасья Филипповна.
– Не думаю, Фердыщенко, и, пожалуйста, не горячитесь, – сухо
заметила она.
– А-а! Если он под особым покровительством, то смягчаюсь и я…
Но Настасья Филипповна встала, не слушая, и пошла сама встретить
князя.
– Я сожалела, – сказала она, появляясь вдруг перед князем, – что
давеча, впопыхах, забыла пригласить вас к себе, и очень рада, что вы сами
доставляете мне теперь случай поблагодарить и похвалить вас за вашу
решимость.
Говоря это, она пристально всматривалась в князя, силясь хоть
сколько-нибудь растолковать себе его поступок.
Князь, может быть, и ответил бы что-нибудь на ее любезные слова, но
был ослеплен и поражен до того, что не мог даже выговорить слова.
Настасья Филипповна заметила это с удовольствием. В этот вечер она была
в полном туалете и производила необыкновенное впечатление. Она взяла
его за руку и повела к гостям. Перед самым входом в гостиную князь вдруг
остановился и с необыкновенным волнением, спеша, прошептал ей:
– В вас всё совершенство… даже то, что вы худы и бледны… вас и не
желаешь представить иначе… Мне так захотелось к вам прийти… я…
простите…
– Не просите прощения, – засмеялась Настасья Филипповна, – этим
нарушится вся странность и оригинальность. А правду, стало быть, про вас
говорят, что вы человек странный. Так вы, стало быть, меня за
совершенство почитаете, да?
– Да.
– Вы хоть и мастер угадывать, однако ж ошиблись. Я вам сегодня же
об этом напомню…
Она представила князя гостям, из которых большей половине он был
уже известен. Тоцкий тотчас же сказал какую-то любезность. Все как бы
несколько оживились, все разом заговорили и засмеялись. Настасья
Филипповна усадила князя подле себя.
– Но, однако, что же удивительного в появлении князя? – закричал
громче всех Фердыщенко. – Дело ясное, дело само за себя говорит!
– Дело слишком ясное и слишком за себя говорит, – подхватил вдруг
молчавший Ганя. – Я наблюдал князя сегодня почти безостановочно, с
самого мгновения, когда он давеча в первый раз поглядел на портрет
Настасьи Филипповны, на столе у Ивана Федоровича. Я очень хорошо
помню, что еще давеча о том подумал, в чем теперь убежден совершенно, и
в чем, мимоходом сказать, князь мне сам признался.
Всю эту фразу Ганя высказал чрезвычайно серьезно, без малейшей
шутливости, даже мрачно, что показалось несколько странным.
– Я не делал вам признаний, – ответил князь, покраснев, – я только
ответил на ваш вопрос.
– Браво, браво! – закричал Фердыщенко. – По крайней мере искренно;
и хитро, и искренно!
Все громко смеялись.
– Да не кричите, Фердыщенко, – с отвращением заметил ему
вполголоса Птицын.
– Я, князь, от вас таких пруэсов не ожидал, – промолвил Иван
Федорович. – Да знаете ли, кому это будет впору? А я-то вас считал за
философа! Ай да тихонький!
– И судя по тому, что князь краснеет от невинной шутки, как невинная
молодая девица, я заключаю, что он, как благородный юноша, питает в
своем сердце самые похвальные намерения, – вдруг и совершенно
неожиданно проговорил или, лучше сказать, прошамкал беззубый и
совершенно до сих пор молчавший семидесятилетний старичок учитель, от
которого никто не мог ожидать, что он хоть заговорит-то в этот вечер. Все
еще больше засмеялись. Старичок, вероятно подумавший, что смеются его
остроумию, принялся, глядя на всех, еще пуще смеяться, причем жестоко
раскашлялся, так что Настасья Филипповна, чрезвычайно любившая
почему-то всех подобных оригиналов старичков, старушек и даже
юродивых, принялась тотчас же ласкать его, расцеловала и велела подать
ему еще чаю. У вошедшей служанки она спросила себе мантилью, в
которую и закуталась, и приказала прибавить еще дров в камин. На вопрос,
который час, служанка ответила, что уже половина одиннадцатого.
– Господа, не хотите ли пить шампанское, – пригласила вдруг Настасья
Филипповна. – У меня приготовлено. Может быть, вам станет веселее.
Пожалуйста, без церемонии.
Предложение пить, и особенно в таких наивных выражениях,
показалось очень странным от Настасьи Филипповны. Все знали
необыкновенную чинность на ее прежних вечерах. Вообще вечер
становился веселее, но не по-обычному. От вина, однако, не отказались, во-
первых, сам генерал, во-вторых, бойкая барыня, старичок, Фердыщенко, за
ними и все. Тоцкий взял тоже свой бокал, надеясь угармонировать
наступающий новый тон, придав ему по возможности характер милой
шутки. Один только Ганя ничего не пил. В странных же, иногда очень
резких и быстрых выходках Настасьи Филипповны, которая тоже взяла
вина и объявила, что сегодня вечером выпьет три бокала, в ее истерическом
и беспредметном смехе, перемежающемся вдруг с молчаливою и даже
угрюмою задумчивостью, трудно было и понять что-нибудь. Одни
подозревали в ней лихорадку; стали наконец замечать, что и она как бы
ждет чего-то сама, часто посматривает на часы, становится нетерпеливою,
рассеянною.
– У вас как будто маленькая лихорадка? – спросила бойкая барыня.
– Даже большая, а не маленькая, я для того и в мантилью закуталась, –
ответила Настасья Филипповна, в самом деле ставшая бледнее и как будто
по временам сдерживавшая в себе сильную дрожь.
Все затревожились и зашевелились.
– А не дать ли нам хозяйке покой? – высказался Тоцкий, посматривая
на Ивана Федоровича.
– Отнюдь нет, господа! Я именно прошу вас сидеть. Ваше присутствие
особенно сегодня для меня необходимо, – настойчиво и значительно
объявила вдруг Настасья Филипповна. И так как почти уже все гости
узнали, что в этот вечер назначено быть очень важному решению, то слова
эти показались чрезвычайно вескими. Генерал и Тоцкий еще раз
переглянулись, Ганя судорожно шевельнулся.
– Хорошо в пети-жё какое-нибудь играть, – сказала бойкая барыня.
– Я знаю одно великолепнейшее и новое пети-жё, – подхватил
Фердыщенко, – по крайней мере такое, что однажды только и происходило
на свете, да и то не удалось.
– Что такое? – спросила бойкая барыня.
– Нас однажды компания собралась, ну, и подпили это, правда, и вдруг
кто-то сделал предложение, чтобы каждый из нас, не вставая из-за стола,
рассказал что-нибудь про себя вслух, но такое, что сам он, по искренней
совести, считает самым дурным из всех своих дурных поступков в
продолжение всей своей жизни; но с тем, чтоб искренно, главное, чтоб
было искренно, не лгать!
– Странная мысль, – сказал генерал.
– Да уж чего страннее, ваше превосходительство, да тем-то и хорошо.
– Смешная мысль, – сказал Тоцкий, – а впрочем, понятная: хвастовство
особого рода.
– Может, того-то и надо было, Афанасий Иванович.
– Да этак заплачешь, а не засмеешься, с таким пети-жё, – заметила
бойкая барыня.
– Вещь совершенно невозможная и нелепая, – отозвался Птицын.
– А удалось? – спросила Настасья Филипповна.
– То-то и есть что нет, вышло скверно, всяк действительно кое-что
рассказал, многие правду, и представьте себе, ведь даже с удовольствием
иные рассказывали, а потом всякому стыдно стало, не выдержали! В целом,
впрочем, было превесело, в своем то есть роде.
– А право, это бы хорошо! – заметила Настасья Филипповна, вдруг вся
оживляясь. – Право бы, попробовать, господа! В самом деле, нам как-то
невесело. Если бы каждый из нас согласился что-нибудь рассказать… в
этом роде… разумеется, по согласию, тут полная воля, а? Может, мы
выдержим! По крайней мере ужасно оригинально…
– Гениальная мысль! – подхватил Фердыщенко. – Барыни, впрочем,
исключаются, начинают мужчины; дело устраивается по жребию, как и
тогда! Непременно, непременно! Кто очень не хочет, тот, разумеется, не
рассказывает, но ведь надо же быть особенно нелюбезным! Давайте ваши
жеребьи, господа, сюда, ко мне, в шляпу, князь будет вынимать. Задача
самая простая, самый дурной поступок из всей своей жизни рассказать, –
это ужасно легко, господа! Вот вы увидите! Если же кто позабудет, то я
тотчас берусь напомнить!
Идея никому не нравилась. Одни хмурились, другие лукаво улыбались.
Некоторые возражали, но не очень, например Иван Федорович, не
желавший перечить Настасье Филипповне и заметивший, как увлекает ее
эта странная мысль. В желаниях своих Настасья Филипповна всегда была
неудержима и беспощадна, если только решалась высказывать их, хотя бы
это были самые капризные и даже для нее самой бесполезные желания. И
теперь она была как в истерике, суетилась, смеялась судорожно,
припадочно, особенно на возражения встревоженного Тоцкого. Темные
глаза ее засверкали, на бледных щеках показались два красные пятна.
Унылый и брезгливый оттенок физиономий некоторых из гостей, может
быть, еще более разжигал ее насмешливое желание; может быть, ей именно
нравилась циничность и жестокость идеи. Иные даже уверены были, что у
ней тут какой-нибудь особый расчет. Впрочем, стали соглашаться: во
всяком случае, было любопытно, а для многих так очень заманчиво.
Фердыщенко суетился более всех.
– А если что-нибудь такое, что и рассказать невозможно… при
дамах, – робко заметил молчавший юноша.
– Так вы это и не рассказывайте; будто мало и без того скверных
поступков, – ответил Фердыщенко, – эх вы, юноша!
– А я вот и не знаю, который из моих поступков самым дурным
считать, – включила бойкая барыня.
– Дамы от обязанности рассказывать увольняются, – повторил
Фердыщенко, – но только увольняются; собственное вдохновение с
признательностью допускается. Мужчины же, если уж слишком не хотят,
увольняются.
– Да как тут доказать, что я не солгу? – спросил Ганя. – А если солгу,
то вся мысль игры пропадает. И кто же не солжет? Всякий непременно
лгать станет.
– Да уж одно то заманчиво, как тут будет лгать человек. Тебе же,
Ганечка, особенно опасаться нечего, что солжешь, потому что самый
скверный поступок твой и без того всем известен. Да вы подумайте только,
господа, – воскликнул вдруг в каком-то вдохновении Фердыщенко, –
подумайте только, какими глазами мы потом друг на друга будем глядеть,
завтра например, после рассказов-то!
– Да разве это возможно? Неужели это в самом деле серьезно,
Настасья Филипповна? – с достоинством спросил Тоцкий.
– Волка бояться – в лес не ходить! – с усмешкой заметила Настасья
Филипповна.
– Но позвольте, господин Фердыщенко, разве возможно устроить из
этого пети-жё? – продолжал, тревожась всё более и более, Тоцкий. –
Уверяю вас, что такие вещи никогда не удаются; вы же сами говорите, что
это не удалось уже раз.
– Как не удалось! Я рассказал же прошедший раз, как три целковых
украл, так-таки взял да и рассказал!
– Положим. Но ведь возможности не было, чтобы вы так рассказали,
что стало похоже на правду и вам поверили? А Гаврила Ардалионович
совершенно справедливо заметил, что чуть-чуть послышится фальшь, и вся
мысль игры пропадает. Правда возможна тут только случайно, при особого
рода хвастливом настроении слишком дурного тона, здесь немыслимом и
совершенно неприличном.
– Но какой же вы утонченнейший человек, Афанасий Иванович, так
даже меня дивите! – вскричал Фердыщенко. – Представьте себе, господа,
своим замечанием, что я не мог рассказать о моем воровстве так, чтобы
стало похоже на правду, Афанасий Иванович тончайшим образом намекает,
что я и не мог в самом деле украсть (потому что это вслух говорить
неприлично), хотя, может быть, совершенно уверен сам про себя, что
Фердыщенко и очень бы мог украсть! Но к делу, господа, к делу, жеребьи
собраны, да и вы, Афанасий Иванович, свой положили, стало быть, никто
не отказывается! Князь, вынимайте.
Князь молча опустил руку в шляпу и вынул первый жребий –
Фердыщенка, второй – Птицына, третий – генерала, четвертый – Афанасия
Ивановича, пятый – свой, шестой – Гани и т. д. Дамы жребиев не
положили.
– О боже, какое несчастие! – вскричал Фердыщенко. – А я-то думал,
что первая очередь выйдет князю, а вторая – генералу. Но, слава богу, по
крайней мере Иван Петрович после меня, и я буду вознагражден. Ну,
господа, конечно, я обязан подать благородный пример, но всего более
жалею в настоящую минуту о том, что я так ничтожен и ничем не
замечателен; даже чин на мне самый премаленький; ну, что в самом деле
интересного в том, что Фердыщенко сделал скверный поступок? Да и какой
мой самый дурной поступок? Тут embarras de richesse
Разве опять про
то же самое воровство рассказать, чтоб убедить Афанасия Ивановича, что
можно украсть, вором не бывши.
– Вы меня убеждаете и в том, господин Фердыщенко, что
действительно можно ощущать удовольствие до упоения, рассказывая о
сальных своих поступках, хотя бы о них и не спрашивали… А впрочем…
Извините, господин Фердыщенко.
– Начинайте, Фердыщенко, вы ужасно много болтаете лишнего и
никогда не докончите! – раздражительно и нетерпеливо приказала Настасья
Филипповна.
Все заметили, что после своего недавнего припадочного смеха она
вдруг стала даже угрюма, брюзглива и раздражительна; тем не менее
упрямо и деспотично стояла на своей невозможной прихоти. Афанасий
Иванович страдал ужасно. Бесил его и Иван Федорович: он сидел за
шампанским как ни в чем не бывало и даже, может быть, рассчитывал
рассказать что-нибудь, в свою очередь.
XIV
– Остроумия нет, Настасья Филипповна, оттого и болтаю лишнее! –
вскричал Фердыщенко, начиная свой рассказ. – Было б у меня такое же
остроумие, как у Афанасия Ивановича или у Ивана Петровича, так я бы
сегодня всё сидел да молчал, подобно Афанасию Ивановичу и Ивану
Петровичу. Князь, позвольте вас спросить, как вы думаете, мне вот всё
кажется, что на свете гораздо больше воров, чем неворов, и что нет даже
такого самого честного человека, который бы хоть раз в жизни чего-нибудь
не украл. Это моя мысль, из чего, впрочем, я вовсе не заключаю, что всё
сплошь одни воры, хотя, ей-богу, ужасно бы хотелось иногда и это
заключить. Как же вы думаете?
– Фу, как вы глупо рассказываете, – отозвалась Дарья Алексеевна, – и
какой вздор, не может быть, чтобы все что-нибудь да украли; я никогда
ничего не украла.
– Вы ничего никогда не украли, Дарья Алексеевна; но что скажет
князь, который вдруг весь покраснел?
– Мне кажется, что вы говорите правду, но только очень
преувеличиваете, – сказал князь, действительно от чего-то покрасневший.
– А вы сами, князь, ничего не украли?
– Фу! как это смешно! Опомнитесь, господин Фердыщенко, –
вступился генерал.
– Просто-запросто, как пришлось к делу, так и стыдно стало
рассказывать, вот и хотите князя с собой же прицепить, благо он
безответный, – отчеканила Дарья Алексеевна.
– Фердыщенко, или рассказывайте, или молчите и знайте одного себя.
Вы истощаете всякое терпение, – резко и досадливо проговорила Настасья
Филипповна.
– Сию минуту, Настасья Филипповна; но уж если князь сознался,
потому что я стою на том, что князь всё равно что сознался, то что же бы,
например, сказал другой кто-нибудь (никого не называя), если бы захотел
когда-нибудь правду сказать? Что же касается до меня, господа, то дальше и
рассказывать совсем нечего: очень просто, и глупо, и скверно. Но уверяю
вас, что я не вор; украл же, не знаю как. Это было третьего года, на даче у
Семена Ивановича Ищенка, в воскресенье. У него обедали гости. После
обеда мужчины остались за вином. Мне вздумалось попросить Марью
Семеновну, дочку его, барышню, что-нибудь на фортепиано сыграть.
Прохожу чрез угловую комнату, на рабочем столике у Марьи Ивановны три
рубля лежат, зеленая бумажка: вынула, чтобы выдать для чего-то по
хозяйству. В комнате никовошенько. Я взял бумажку и положил в карман,
для чего – не знаю. Что на меня нашло – не понимаю. Только я поскорей
воротился и сел за стол. Я всё сидел и ждал, в довольно сильном волнении,
болтал без умолку, анекдоты рассказывал, смеялся; подсел потом к
барыням. Чрез полчаса примерно хватились и стали спрашивать у
служанок. Дарью-служанку заподозрили. Я выказал необыкновенное
любопытство и участие, и помню даже, когда Дарья совсем потерялась,
стал убеждать ее, чтоб она повинилась, головой ручаясь за доброту Марьи
Ивановны, и это вслух, и при всех. Все глядели, а я необыкновенное
удовольствие ощущал именно оттого, что я проповедую, а бумажка-то у
меня в кармане лежит. Эти три целковых я в тот же вечер пропил в
ресторане. Вошел и спросил бутылку лафиту; никогда до того я не
спрашивал так одну бутылку, без ничего; захотелось поскорее истратить.
Особенного угрызения совести я ни тогда, ни потом не чувствовал. Другой
раз наверное не повторил бы; этому верьте, или нет, как угодно, я не
интересуюсь. Ну-с, вот и всё.
– Только уж, конечно, это не самый худший ваш поступок, – с
отвращением сказала Дарья Алексеевна.
– Это психологический случай, а не поступок, – заметил Афанасий
Иванович.
– А служанка? – спросила Настасья Филипповна, не скрывая самого
брезгливого отвращения.
– А служанку согнали на другой же день, разумеется. Это строгий дом.
– И вы допустили?
– Вот прекрасно! Так неужели же мне было пойти и сказать на себя? –
захихикал Фердыщенко, впрочем, пораженный отчасти общим, слишком
неприятным впечатлением от его рассказа.
– Как это грязно! – вскричала Настасья Филипповна.
– Ба! Вы хотите от человека слышать самый скверный его поступок и
при этом блеска требуете! Самые скверные поступки и всегда очень
грязны, мы сейчас это от Ивана Петровича услышим; да и мало ли что
снаружи блестит и добродетелью хочет казаться, потому что своя карета
есть. Мало ли кто свою карету имеет… И какими способами…
Одним словом, Фердыщенко совершенно не выдержал и вдруг
озлобился, даже до забвения себя, перешел чрез мерку; даже всё лицо его
покривилось. Как ни странно, но очень могло быть, что он ожидал
совершенно другого успеха от своего рассказа. Эти «промахи» дурного
тона и «хвастовство особого рода», как выразился об этом Тоцкий,
случались весьма часто с Фердыщенком и были совершенно в его
характере.
Настасья Филипповна даже вздрогнула от гнева и пристально
поглядела на Фердыщенка; тот мигом струсил и примолк, чуть не
похолодев от испуга: слишком далеко уж зашел.
– А не кончить ли совсем? – лукаво спросил Афанасий Иванович.
– Очередь моя, но я пользуюсь моею льготой и не стану
рассказывать, – решительно сказал Птицын.
– Вы не хотите?
– Не могу, Настасья Филипповна; да и вообще считаю такое пети-жё
невозможным.
– Генерал, кажется, по очереди следует вам, – обратилась к нему
Настасья Филипповна, – если и вы откажетесь, то у нас всё вслед за вами
расстроится, и мне будет жаль, потому что я рассчитывала рассказать в
заключение один поступок «из моей собственной жизни», но только хотела
после вас и Афанасия Ивановича, потому что вы должны же меня
ободрить, – заключила она, рассмеявшись.
– О, если и вы обещаетесь, – с жаром вскричал генерал, – то я готов
вам хоть всю мою жизнь пересказать; но я, признаюсь, ожидая очереди,
уже приготовил свой анекдот…
– И уже по одному виду его превосходительства можно заключить, с
каким особенным литературным удовольствием он обработал свой
анекдотик, – осмелился заметить все еще несколько смущенный
Фердыщенко, ядовито улыбаясь.
Настасья Филипповна мельком взглянула на генерала и тоже про себя
улыбнулась. Но видно было, что тоска и раздражительность усиливались в
ней всё сильнее и сильнее. Афанасий Иванович испугался вдвое, услышав
про обещание рассказа.
– Мне, господа, как и всякому, случалось делать поступки не совсем
изящные в моей жизни, – начал генерал, – но страннее всего то, что я сам
считаю
коротенький
анекдот,
который
сейчас
расскажу,
самым
сквернейшим анекдотом из всей моей жизни. Между тем тому прошло чуть
не тридцать пять лет; но никогда-то я не мог оторваться, при
воспоминании, от некоторого, так сказать, скребущего по сердцу
впечатления. Дело, впрочем, чрезвычайно глупое: был я тогда еще только
что прапорщиком и в армии лямку тянул. Ну, известно, прапорщик: кровь –
кипяток, а хозяйство копеечное; завелся у меня тогда денщик, Никифор, и
ужасно о хозяйстве моем заботился, копил, зашивал, скреб и чистил, и даже
везде воровал всё, что мог стянуть, чтобы только в доме приумножить;
вернейший и честнейший был человек. Я, разумеется, был строг, но
справедлив. Некоторое время случилось нам стоять в городке. Мне отвели в
форштадте квартиру у одной отставной подпоручицы и к тому же вдовы.
Лет восьмидесяти, или по крайней мере около, была старушонка. Домишко
у ней был ветхий, дрянной, деревянный, и даже служанки у себя не имела
по бедности. Но главное, тем отличалась, что некогда имела
многочисленнейшее семейство и родных; но одни в течение жизни
перемерли, другие разъехались, третьи о старухе позабыли, а мужа своего
лет сорок пять тому назад схоронила. Жила с ней еще несколько лет пред
этим племянница, горбатая и злая, говорят, как ведьма, и даже раз старуху
укусила за палец, но и та померла, так что старуха года уж три пробивалась
одна-одинёшенька. Скучнехонько мне было у ней, да и пустая она такая
была, ничего извлечь невозможно. Наконец, украла у меня петуха. Дело это
до сих пор темное, но, кроме нее, было некому. За петуха мы поссорились,
и значительно, а тут как раз вышел случай, что меня, по первой же просьбе
моей, на другую квартиру перевели, в противоположный форштадт, в
многочисленное семейство одного купца с большою бородищей, как теперь
его помню. Переезжаем с Никифором с радостью, старуху же оставляем с
негодованием. Проходят дня три, прихожу с ученья, Никифор докладывает,
«что напрасно, ваше благородие, нашу миску у прежней хозяйки оставили,
не в чем суп подавать». Я, разумеется, поражен: «Как так, каким образом
наша миска у хозяйки осталась?» Удивленный Никифор продолжает
рапортовать, что хозяйка, когда мы съезжали, нашей миски ему не отдала
по той причине, что так как я ее собственный горшок разбил, то она за свой
горшок нашу миску удерживает, и что будто бы я ей это сам таким образом
предложил. Такая низость с ее стороны, разумеется, вывела меня из
последних границ; кровь закипела, вскочил, полетел. Прихожу к старухе,
так сказать, уже вне себя; гляжу, она сидит в сенцах одна-одинёшенька, в
углу, точно от солнца забилась, рукой щеку себе подперла. Я тотчас же,
знаете, на нее целый гром так и вывалил, «такая, дескать, ты и сякая!»
и знаете, этак по-русски. Только смотрю, представляется что-то странное:
сидит она, лицо на меня уставила, глаза выпучила, и ни слова в ответ, и
странно, странно так смотрит, как бы качается. Я наконец приутих,
вглядываюсь, спрашиваю, ни слова в ответ. Я постоял в нерешимости; мухи
жужжат, солнце закатывается, тишина; в совершенном смущении я наконец
ухожу. Еще до дому не дошел, к майору потребовали, потом пришлось в
роту зайти, так что домой воротился совсем ввечеру. Первым словом
Никифора: «А знаете, ваше благородие, хозяйка-то наша ведь померла». –
«Когда?» – «Да сегодня повечеру, часа полтора назад». Это, значит, в то
именно время, когда я ее ругал, она и отходила. Так меня это
фраппировало, я вам скажу, что едва опомнился. Стало, знаете, даже
думаться, даже ночью приснилось. Я, конечно, без предрассудков, но на
третий день пошел в церковь на похороны. Одним словом, чем дальше
время идет, тем больше думается. Не то чтоб, а так иногда вообразишь, и
станет нехорошо. Главное, что тут, как я наконец рассудил? Во-первых,
женщина, так сказать, существо человеческое, что называют в наше время,
гуманное, жила, долго жила, наконец, зажилась. Когда-то имела детей,
мужа, семейство, родных, всё это кругом нее, так сказать, кипело, все эти,
так сказать, улыбки, и вдруг – полный пас, всё в трубу вылетело, осталась
одна как… муха какая-нибудь, носящая на себе от века проклятие. И вот,
наконец, привел бог к концу. С закатом солнца, в тихий летний вечер,
улетает и моя старуха, – конечно, тут не без нравоучительной мысли; и вот
в это-то самое мгновение, вместо напутственной, так сказать, слезы,
молодой, отчаянный прапорщик, избоченясь и фертом, провожает ее с
поверхности земли русским элементом забубенных ругательств за
погибшую миску! Без сомнения, я виноват, и хоть и смотрю уже давным-
давно на свой поступок, по отдаленности лет и по изменению в натуре, как
на чужой, но тем не менее продолжаю жалеть. Так что, повторяю, мне даже
странно, тем более что если я и виновен, то ведь не совершенно же: зачем
же ей как раз в это время вздумалось помирать? Разумеется, тут одно
оправдание: что поступок в некотором роде психологический, но все-таки я
не мог успокоиться, покамест не завел, лет пятнадцать назад, двух
постоянных больных старушонок, на свой счет, в богадельне, с целью
смягчить для них приличным содержанием последние дни земной жизни.
Думаю обратить в вековечное, завещав капитал. Ну, вот-с и всё-с.
Повторяю, что, может быть, я и во многом в жизни провинился, но этот
случай считаю, по совести, самым сквернейшим поступком из всей моей
жизни.
– И вместо самого сквернейшего, ваше превосходительство,
рассказали
один
из
хороших
поступков
своей
жизни;
надули
Фердыщенка! – заключил Фердыщенко.
– В самом деле, генерал, я и не воображала, чтоб у вас было все-таки
доброе сердце; даже жаль, – небрежно проговорила Настасья Филипповна.
– Жаль? Почему же? – спросил генерал с любезным смехом и не без
самодовольствия отпил шампанского.
Но очередь была за Афанасием Ивановичем, который тоже
приготовился. Все предугадывали, что он не откажется, подобно Ивану
Петровичу, да и рассказа его, по некоторым причинам, ждали с особенным
любопытством и вместе с тем посматривали на Настасью Филипповну. С
необыкновенным достоинством, вполне соответствовавшим его осанистой
наружности, тихим, любезным голосом начал Афанасий Иванович один из
своих «милых рассказов». (Кстати сказать: человек он был собою видный,
осанистый, росту высокого, немного лыс, немного с проседью, и довольно
тучный, с мягкими, румяными и несколько отвислыми щеками, со
вставными зубами. Одевался широко и изящно и носил удивительное
белье. На его пухлые, белые руки хотелось заглядеться. На указательном
пальце правой руки был дорогой бриллиантовый перстень.) Настасья
Филипповна во всё время его рассказа пристально рассматривала кружевцо
оборки на своем рукаве и щипала ее двумя пальцами левой руки, так что ни
разу не успела и взглянуть на рассказчика.
– Что всего более облегчает мне мою задачу, – начал Афанасий
Иванович, – это непременная обязанность рассказать никак не иначе, как
самый дурной поступок всей моей жизни. В таком случае, разумеется, не
может быть колебаний: совесть и память сердца тотчас же подскажут, что
именно надо рассказывать. Сознаюсь с горечью, в числе всех,
бесчисленных, может быть, легкомысленных и… ветреных поступков
жизни моей, есть один, впечатление которого даже слишком тяжело залегло
в моей памяти. Случилось тому назад лет около двадцати; я заехал тогда в
деревню к Платону Ордынцеву. Он только что выбран был предводителем и
приехал с молодою женой провести зимние праздники. Тут как раз
подошло и рождение Анфисы Алексеевны, и назначались два бала. К тому
времени был в ужасной моде и только что прогремел в высшем свете
прелестный роман Дюма-фиса «La dame aux camеlias»,
по моему мнению, не суждено ни умереть, ни состариться. В провинции
все дамы были восхищены до восторга, те, которые по крайней мере
прочитали. Прелесть рассказа, оригинальность постановки главного лица,
этот заманчивый мир, разобранный до тонкости, и наконец все эти
очаровательные подробности, рассыпанные в книге (насчет, например,
обстоятельств употребления букетов белых и розовых камелий по очереди),
одним словом, все эти прелестные детали, и всё это вместе, произвели
почти потрясение. Цветы камелий вошли в необыкновенную моду. Все
требовали камелий, все их искали. Я вас спрошу: много ли можно достать
камелий в уезде, когда все их для балов спрашивают, хотя бы балов и
немного было? Петя Ворховской изнывал тогда, бедняжка, по Анфисе
Алексеевне. Право, не знаю, было ли у них что-нибудь, то есть, я хочу
сказать, могла ли у него быть хоть какая-нибудь серьезная надежда?
Бедный с ума сходил, чтобы достать камелий к вечеру на бал для Анфисы
Алексеевны. Графиня Соцкая, из Петербурга, губернаторши гостья, и
Софья Беспалова, как известно стало, приедут наверно с букетами, с
белыми. Анфисе Алексеевне захотелось, для некоторого особого эффекту,
красных. Бедного Платона чуть не загоняли; известно – муж; поручился,
что букет достанет, и – что же? Накануне перехватила Мытищева, Катерина
Александровна, страшная соперница Анфисы Алексеевны во всем; на
ножах с ней была. Разумеется, истерика, обморок. Платон пропал. Понятно,
что если бы Пете промыслить где-нибудь в эту интересную минуту букет,
то дела его могли бы очень сильно подвинуться; благодарность женщины в
таких случаях безгранична. Мечется как угорелый; но дело невозможное, и
говорить тут нечего. Вдруг сталкиваюсь с ним уже в одиннадцать вечера,
накануне дня рождения и бала, у Марьи Петровны Зубковой, соседки
Ордынцева. Сияет. «Что с тобой?» – «Нашел!
Достарыңызбен бөлісу: |