та
, чем
ваша
другая, разлучница? Как же вы
видели и допустили? Как?
– Да… ведь я и не допускал… – пробормотал несчастный князь.
– Как не допускали?
– Я, ей-богу, ничего не допускал. Я до сих пор не понимаю, как всё это
сделалось… я – я побежал тогда за Аглаей Ивановной, а Настасья
Филипповна упала в обморок; а потом меня всё не пускают до сих пор к
Аглае Ивановне.
– Всё равно! Вы должны были бежать за Аглаей, хотя бы другая и в
обмороке лежала!
– Да… да, я должен был… она ведь умерла бы! Она бы убила себя, вы
ее не знаете, и… всё равно, я бы всё рассказал потом Аглае Ивановне и…
Видите, Евгений Павлович, я вижу, что вы, кажется, всего не знаете.
Скажите, зачем меня не пускают к Аглае Ивановне? Я бы ей всё объяснил.
Видите: обе они говорили тогда не про то, совсем не про то, потому так у
них и вышло… Я никак не могу вам этого объяснить; но я, может быть, и
объяснил бы Аглае… Ах, боже мой, боже мой! Вы говорите про ее лицо в
ту минуту, как она тогда выбежала… о, боже мой, я помню!.. Пойдемте,
пойдемте! – потащил он вдруг за рукав Евгения Павловича, торопливо
вскакивая с места.
– Куда?
– Пойдемте к Аглае Ивановне, пойдемте сейчас!..
– Да ведь ее же в Павловске нет, я говорил, и зачем идти?
– Она поймет, она поймет! – бормотал князь, складывая в мольбе свои
руки, – она поймет, что всё это не
то,
а совершенно, совершенно другое!
– Как совершенно другое? Ведь вот вы все-таки женитесь? Стало
быть, упорствуете… Женитесь вы или нет?
– Ну да… женюсь; да, женюсь!
– Так как же не то?
– О нет, не то, не то! Это, это всё равно, что я женюсь, это ничего!
– Как всё равно и ничего? Не пустяки же ведь и это? Вы женитесь на
любимой женщине, чтобы составить ее счастие, а Аглая Ивановна это
видит и знает, так как же всё равно?
– Счастье? О нет! Я так только просто женюсь; она хочет; да и что в
том, что я женюсь: я… Ну, да это всё равно! Только она непременно умерла
бы. Я вижу теперь, что этот брак с Рогожиным был сумасшествие! Я теперь
все понял, чего прежде не понимал, и видите: когда они обе стояли тогда
одна против другой, то я тогда лица Настасьи Филипповны не мог
вынести… Вы не знаете, Евгений Павлович (понизил он голос
таинственно), я этого никому не говорил, никогда, даже Аглае, но я не могу
лица Настасьи Филипповны выносить… Вы давеча правду говорили про
этот, тогдашний вечер у Настасьи Филипповны; но тут было еще одно, что
вы пропустили, потому что не знаете: я смотрел на
ее лицо!
Я еще утром,
на портрете, не мог его вынести… Вот у Веры, у Лебедевой, совсем другие
глаза; я… я боюсь ее лица! – прибавил он с чрезвычайным страхом.
– Боитесь?
– Да; она – сумасшедшая! – прошептал он бледнея.
– Вы наверно это знаете? – спросил Евгений Павлович с
чрезвычайным любопытством.
– Да, наверно; теперь уже наверно; теперь, в эти дни, совсем уже
наверно узнал!
– Что же вы над собой делаете? – в испуге вскричал Евгений
Павлович. – Стало быть, вы женитесь с какого-то страху? Тут понять
ничего нельзя… Даже и не любя, может быть?
– О нет, я люблю ее всей душой! Ведь это… дитя; теперь она дитя,
совсем дитя! О, вы ничего не знаете!
– И в то же время уверяли в своей любви Аглаю Ивановну?
– О да, да!
– Как же? Стало быть, обеих хотите любить?
– О да, да!
– Помилуйте, князь, что вы говорите, опомнитесь!
– Я без Аглаи… я непременно должен ее видеть! Я… я скоро умру во
сне; я думал, что я нынешнюю ночь умру во сне. О, если б Аглая знала,
знала бы всё… то есть непременно всё. Потому что тут надо знать всё, это
первое дело! Почему мы никогда не можем
всего
узнать про другого, когда
это надо, когда этот другой виноват!.. Я, впрочем, не знаю, что говорю, я
запутался; вы ужасно поразили меня… И неужели у ней и теперь такое
лицо, как тогда, когда она выбежала? О да, я виноват! Вероятнее всего, что
я во всем виноват! Я еще не знаю, в чем именно, но я виноват… Тут есть
что-то такое, чего я не могу вам объяснить, Евгений Павлович, и слов не
имею, но… Аглая Ивановна поймет! О, я всегда верил, что она поймет.
– Нет, князь, не поймет! Аглая Ивановна любила как женщина, как
человек, а не как… отвлеченный дух. Знаете ли что, бедный мой князь:
вернее всего, что вы ни ту, ни другую никогда не любили!
– Я не знаю… может быть, может быть; вы во многом правы, Евгений
Павлович. Вы чрезвычайно умны, Евгений Павлович; ах, у меня голова
начинает опять болеть, пойдемте к ней! Ради бога, ради бога!
– Да говорю же вам, что ее в Павловске нет, она в Колмине.
– Поедемте в Колмино, поедемте сейчас!
– Это не-воз-можно! – протянул Евгений Павлович, вставая.
– Послушайте, я напишу письмо; отвезите письмо!
– Нет, князь, нет! Избавьте от таких поручений, не могу!
Они расстались. Евгений Павлович ушел с убеждениями странными:
и, по его мнению, выходило, что князь несколько не в своем уме. И что
такое значит это
лицо,
которого он боится и которое так любит! И в то же
время ведь он действительно, может быть, умрет без Аглаи, так что, может
быть, Аглая никогда и не узнает, что он ее до такой степени любит! Ха-ха!
И как это любить двух? Двумя разными любвями какими-нибудь? Это
интересно… бедный идиот! И что с ним будет теперь?
X
Князь, однако же, не умер до своей свадьбы, ни наяву, ни «во сне», как
предсказал Евгению Павловичу. Может, он и в самом деле спал нехорошо и
видел дурные сны; но днем, с людьми, казался добрым и даже довольным,
иногда только очень задумчивым, но это когда бывал один. Со свадьбой
спешили; она пришлась около недели спустя после посещения Евгения
Павловича. При такой поспешности даже самые лучшие друзья князя, если
б он имел таковых, должны были бы разочароваться в своих усилиях
«спасти» несчастного сумасброда. Ходили слухи, будто бы в визите
Евгения Павловича были отчасти виновны генерал Иван Федорович и
супруга его, Лизавета Прокофьевна. Но если б они оба, по безмерной
доброте своего сердца, и могли пожелать спасти жалкого безумца от
бездны, то, конечно, должны были ограничиться только одною этою
слабою попыткой; ни положение их, ни даже, может быть, сердечное
расположение (что натурально) не могли соответствовать более серьезным
усилиям. Мы упоминали, что даже и окружавшие князя отчасти восстали
против него. Вера Лебедева, впрочем, ограничилась одними слезами
наедине, да еще тем, что больше сидела у себя дома и меньше заглядывала
к князю, чем прежде, Коля в это время хоронил своего отца; старик умер от
второго удара, дней восемь спустя после первого. Князь принял большое
участие в горе семейства и в первые дни по нескольку часов проводил у
Нины Александровны; был на похоронах и в церкви. Многие заметили, что
публика, бывшая в церкви, с невольным шепотом встречала и провожала
князя; то же бывало и на улицах, и в саду: когда он проходил или проезжал,
раздавался говор, называли его, указывали, слышалось имя Настасьи
Филипповны. Ее искали и на похоронах, но на похоронах ее не было. Не
было на похоронах и капитанши, которую успел-таки остановить и
сократить вовремя Лебедев. Отпевание произвело на князя впечатление
сильное и болезненное; он шепнул Лебедеву еще в церкви, в ответ на
какой-то его вопрос, что в первый раз присутствует при православном
отпевании и только в детстве помнит еще другое отпевание в какой-то
деревенской церкви.
– Да-с, точно ведь и не тот самый человек лежит, во гробе-то-с,
которого мы еще так недавно к себе председателем посадили, помните-с? –
шепнул Лебедев князю. – Кого ищете-с?
– Так, ничего, мне показалось…
– Не Рогожина?
– Разве он здесь?
– В церкви-с.
– То-то мне как будто его глаза показались, – пробормотал князь в
смущении, – да что ж… Зачем он? Приглашен?
– И не думали-с. Он ведь и незнакомый совсем-с. Здесь ведь всякие-с,
публика-с. Да чего вы так изумились? Я его теперь часто встречаю; раза
четыре уже в последнюю неделю здесь встречал, в Павловске.
– Я его ни разу еще не видал… с того времени, – пробормотал князь.
Так как Настасья Филипповна тоже ни разу еще не сообщала ему о
том, что встречала «с тех пор» Рогожина, то князь и заключил теперь, что
Рогожин нарочно почему-нибудь на глаза не кажется. Весь этот день он был
в сильной задумчивости; Настасья же Филипповна была необыкновенно
весела весь тот день и в тот вечер.
Коля, помирившийся с князем еще до смерти отца, предложил ему
пригласить в шафера (так как дело было насущное и неотлагательное)
Келлера и Бурдовского. Он ручался за Келлера, что тот будет вести себя
прилично, а может быть, и «пригодится», а про Бурдовского и говорить
было нечего, человек тихий и скромный. Нина Александровна и Лебедев
замечали князю, что если уж решена свадьба, то по крайней мере зачем в
Павловске, да еще в дачный, в модный сезон, зачем так публично? Не
лучше ли в Петербурге, и даже на дому? Князю слишком ясно было, к чему
клонились все эти страхи; но он ответил коротко и просто, что таково
непременное желание Настасьи Филипповны.
Назавтра явился к князю и Келлер, повещенный о том, что он шафер.
Прежде чем войти, он остановился в дверях и, как только увидел князя,
поднял кверху правую руку с разогнутым указательным пальцем и
прокричал в виде клятвы:
– Не пью!
Затем подошел к князю, крепко сжал и потряс ему обе руки и объявил,
что, конечно, он вначале, как услышал, был враг, что и провозгласил за
бильярдом, и не почему другому, как потому, что прочил за князя и
ежедневно, с нетерпением друга, ждал видеть за ним не иначе как
принцессу де Роган; но теперь видит сам, что князь мыслит по крайней
мере в двенадцать раз благороднее, чем все они «вместе взятые»! Ибо ему
нужны не блеск, не богатство и даже не почесть, а только – истина!
Симпатии высоких особ слишком известны, а князь слишком высок своим
образованием, чтобы не быть высокою особой, говоря вообще! «Но сволочь
и всякая шушера судят иначе; в городе, в домах, в собраниях, на дачах, на
музыке, в распивочных, за бильярдами только и толку, только и крику, что о
предстоящем событии. Слышал, что хотят даже шаривари устроить под
окнами, и это, так сказать, в первую ночь! „Если вам нужен, князь,
пистолет честного человека, то с полдюжины благородных выстрелов готов
обменять, прежде еще чем вы подниметесь на другое утро с медового
ложа“. Советовал тоже, в опасении большого прилива жаждущих, по
выходе из церкви, пожарную трубу на дворе приготовить; но Лебедев
воспротивился: „Дом, говорит, на щепки разнесут, в случае пожарной-то
трубы“.
– Этот Лебедев интригует против вас, князь, ей-богу! Они хотят вас
под казенную опеку взять, можете вы себе это представить, со всем, со
свободною волей и с деньгами, то есть с двумя предметами, отличающими
каждого из нас от четвероногого! Слышал, доподлинно слышал! Одна
правда истинная!
Князь припомнил, что как будто и сам он что-то в этом роде уже
слышал, но, разумеется, не обратил внимания. Он и теперь только
рассмеялся и тут же опять забыл. Лебедев действительно некоторое время
хлопотал; расчеты этого человека всегда зарождались как бы по
вдохновению и от излишнего жару усложнялись, разветвлялись и
удалялись от первоначального пункта во все стороны; вот почему ему мало
что и удавалось в его жизни. Когда он пришел потом, почти уже за день
свадьбы, к князю каяться (у него была непременная привычка приходить
всегда каяться к тем, против кого он интриговал, и особенно если не
удавалось), то объявил ему, что он рожден Талейраном и неизвестно каким
образом остался лишь Лебедевым. Затем обнаружил пред ним всю игру,
причем заинтересовал князя чрезвычайно. По словам его, он начал с того,
что принялся искать покровительства высоких особ, на которых бы в
случае надобности ему опереться, и ходил к генералу Ивану Федоровичу.
Генерал Иван Федорович был в недоумении, очень желал добра «молодому
человеку», но объявил, что «при всем желании спасти ему здесь
действовать неприлично». Лизавета Прокофьевна ни слышать, ни видеть
его не захотела; Евгений Павлович и князь Щ. только руками отмахивались.
Но он, Лебедев, духом не упал и советовался с одним тонким юристом,
почтенным старичком, большим ему приятелем и почти благодетелем; тот
заключил, что это дело совершенно возможное, лишь бы были свидетели
компетентные умственного расстройства и совершенного помешательства,
да при этом, главное, покровительство высоких особ. Лебедев не уныл и
тут, и однажды привел к князю даже доктора, тоже почтенного старичка,
дачника, с Анной на шее, единственно для того, чтоб осмотреть, так
сказать, самую местность, ознакомиться с князем и покамест не
официально, но, так сказать, дружески сообщить о нем свое заключение.
Князь помнил это посещение к нему доктора; он помнил, что Лебедев еще
накануне приставал к нему, что он нездоров, и когда князь решительно
отказался от медицины, то вдруг явился с доктором, под предлогом, что
сейчас они оба от господина Терентьева, которому очень худо, и что доктор
имеет кое-что сообщить о больном князю. Князь похвалил Лебедева и
принял доктора с чрезвычайным радушием. Тотчас же разговорились о
больном Ипполите; доктор попросил рассказать подробнее тогдашнюю
сцену самоубийства, и князь совершенно увлек его своим рассказом и
объяснением события. Заговорили о петербургском климате, о болезни
самого князя, о Швейцарии, о Шнейдере. Изложением системы лечения
Шнейдера и рассказами князь до того заинтересовал доктора, что тот
просидел два часа; при этом курил превосходные сигары князя, а со
стороны Лебедева явилась превкусная наливка, которую принесла Вера,
причем доктор, женатый и семейный человек, пустился перед Верой в
особые комплименты, чем и возбудил в ней глубокое негодование.
Расстались друзьями. Выйдя от князя, доктор сообщил Лебедеву, что если
всё таких брать в опеку, так кого же бы приходилось делать опекунами? На
трагическое же изложение, со стороны Лебедева, предстоящего вскорости
события доктор лукаво и коварно качал головой и наконец заметил, что, не
говоря уже о том, «мало ли кто на ком женится», «обольстительная особа,
сколько он, по крайней мере, слышал, кроме непомерной красоты, что уже
одно может увлечь человека с состоянием, обладает и капиталами, от
Тоцкого и от Рогожина, жемчугами и бриллиантами, шалями и мебелями, а
потому предстоящий выбор не только не выражает со стороны дорогого
князя, так сказать, особенной, бьющей в очи глупости, но даже
свидетельствует о хитрости тонкого светского ума и расчета, а стало быть,
способствует к заключению противоположному и для князя совершенно
приятному…» Эта мысль поразила и Лебедева; с тем он и остался, и
теперь, прибавил он князю, «теперь, кроме преданности и пролития крови,
ничего от меня не увидите; с тем и явился».
Развлекал в эти последние дни князя и Ипполит; он слишком часто
присылал за ним. Они жили недалеко, в маленьком домике; маленькие
дети, брат и сестра Ипполита, были по крайней мере тем рады даче, что
спасались от больного в сад; бедная же капитанша оставалась во всей его
воле и вполне его жертвой; князь должен был их делить и мирить
ежедневно, и больной продолжал называть его своею «нянькой», в то же
время как бы не смея и не презирать его за его роль примирителя. Он был в
чрезвычайной претензии на Колю за то, что тот почти не ходил к нему,
оставаясь сперва с умиравшим отцом, а потом с овдовевшею матерью.
Наконец он поставил целью своих насмешек ближайший брак князя с
Настасьей Филипповной и кончил тем, что оскорбил князя и вывел его
наконец из себя: тот перестал посещать его. Через два дня приплелась
поутру капитанша и в слезах просила князя пожаловать к ним, не то
тот
ее
сгложет. Она прибавила, что он желает открыть большой секрет. Князь
пошел. Ипполит желал помириться, заплакал и после слез, разумеется, еще
пуще озлобился, но только трусил выказать злобу. Он был очень плох, и по
всему было видно, что теперь уже умрет скоро. Секрета не было никакого,
кроме одних чрезвычайных, так сказать, задыхающихся от волнения (может
быть, выделанного) просьб «беречься Рогожина». «Это человек такой,
который своего не уступит; это, князь, не нам с вами чета: этот если
захочет, то уж не дрогнет…» и пр., и пр. Князь стал расспрашивать
подробнее, желал добиться каких-нибудь фактов; но фактов не было
никаких, кроме личных ощущений и впечатлений Ипполита. К
чрезвычайному удовлетворению своему, Ипполит кончил тем, что напугал
наконец князя ужасно. Сначала князь не хотел отвечать на некоторые
особенные его вопросы и только улыбался на советы «бежать даже хоть за
границу; русские священники есть везде, и там обвенчаться можно». Но
наконец Ипполит кончил следующею мыслью: «Я ведь боюсь лишь за
Аглаю Ивановну: Рогожин знает, как вы ее любите; любовь за любовь; вы у
него отняли Настасью Филипповну, он убьет Аглаю Ивановну; хоть она
теперь и не ваша, а все-таки ведь вам тяжело будет, не правда ли?» Он
достиг цели; князь ушел от него сам не свой.
Эти предостережения о Рогожине пришлись уже накануне свадьбы. В
этот же вечер, в последний раз пред венцом, виделся князь и с Настасьей
Филипповной; но Настасья Филипповна не в состоянии была успокоить
его, и даже, напротив, в последнее время все более и более усиливала его
смущение. Прежде, то есть несколько дней назад, она, при свиданиях с
ним, употребляла все усилия, чтобы развеселить его, боялась ужасно его
грустного вида: пробовала даже петь ему; всего же чаще рассказывала ему
всё, что могла запомнить смешного. Князь всегда почти делал вид, что
очень смеется, а иногда и в самом деле смеялся блестящему уму и светлому
чувству, с которым она иногда рассказывала, когда увлекалась, а она
увлекалась часто. Видя же смех князя, видя произведенное на него
впечатление, она приходила в восторг и начинала гордиться собой. Но
теперь грусть и задумчивость ее возрастали почти с каждым часом. Мнения
его о Настасье Филипповне были установлены, не то, разумеется, всё в ней
показалось бы ему теперь загадочным и непонятным. Но он искренно
верил, что она может еще воскреснуть. Он совершенно справедливо сказал
Евгению Павловичу, что искренно и вполне ее любит, и в любви его к ней
заключалось действительно как бы влечение к какому-то жалкому и
больному ребенку, которого трудно и даже невозможно оставить на свою
волю. Он не объяснял никому своих чувств к ней и даже не любил говорить
об этом, если и нельзя было миновать разговора; с самою же Настасьей
Филипповной они никогда, сидя вместе, не рассуждали «о чувстве», точно
оба слово себе такое дали. В их обыкновенном, веселом и оживленном
разговоре мог всякий участвовать. Дарья Алексеевна рассказывала потом,
что всё это время только любовалась и радовалась, на них глядя.
Но этот же взгляд его на душевное и умственное состояние Настасьи
Филипповны избавлял его отчасти и от многих других недоумений. Теперь
это была совершенно иная женщина, чем та, какую он знал месяца три
назад. Он уже не задумывался теперь, например, почему она тогда бежала
от брака с ним, со слезами, с проклятиями и упреками, а теперь настаивает
сама скорее на свадьбе? «Стало быть, уж не боится, как тогда, что браком с
ним составит его несчастье», – думал князь. Такая быстро возродившаяся
уверенность в себе, на его взгляд, не могла быть в ней натуральною. Не из
одной же ненависти к Аглае, опять-таки, могла произойти эта уверенность:
Настасья Филипповна несколько глубже умела чувствовать. Не из страху
же перед участью с Рогожиным? Одним словом, тут могли иметь участие и
все эти причины вместе с прочим; но для него было всего яснее, что тут
именно то, что он подозревает уже давно, и что бедная, больная душа не
вынесла. Всё это, хоть и избавляло, в своем роде, от недоумений, не могло
дать ему ни спокойствия, ни отдыха во все это время. Иногда он как бы
старался ни о чем не думать; на брак он, кажется, и в самом деле смотрел
как бы на какую-то неважную формальность; свою собственную судьбу он
слишком дешево ценил. Что же касается до возражений, до разговоров,
вроде разговора с Евгением Павловичем, то тут он решительно бы ничего
не мог ответить и чувствовал себя вполне некомпетентным, а потому и
удалялся от всякого разговора в этом роде.
Он, впрочем, заметил, что Настасья Филипповна слишком хорошо
знала и понимала, что значила для него Аглая. Она только не говорила, но
он видел ее «лицо» в то время, когда она заставала его иногда, еще вначале,
собирающимся к Епанчиным. Когда выехали Епанчины, она точно
просияла. Как ни был он незаметлив и недогадлив, но его стала было
беспокоить мысль, что Настасья Филипповна решится на какой-нибудь
скандал, чтобы выжить Аглаю из Павловска. Шум и грохот по всем дачам о
свадьбе был, конечно, отчасти поддержан Настасьей Филипповной для
того, чтобы раздражить соперницу. Так как Епанчиных трудно было
встретить, то Настасья Филипповна, посадив однажды в свою коляску
князя, распорядилась проехать с ним мимо самых окон их дачи. Это было
для князя ужасным сюрпризом; он спохватился, по своему обыкновению,
когда уже нельзя было поправить дела и когда коляска уже проезжала мимо
самых окон. Он не сказал ничего, но после этого был два дня сряду болен;
Настасья Филипповна уже не повторяла более опыта. В последние дни
пред свадьбой она сильно стала задумываться; она кончала всегда тем, что
побеждала свою грусть и становилась опять весела, но как-то тише, не так
шумно, не так счастливо весела, как прежде, еще так недавно. Князь удвоил
свое внимание. Любопытно было ему, что она никогда не заговаривала с
ним о Рогожине. Только раз, дней за пять до свадьбы, к нему вдруг
прислали от Дарьи Алексеевны, чтоб он шел немедля, потому что с
Настасьей Филипповной очень дурно. Он нашел ее в состоянии, похожем
на совершенное помешательство: она вскрикивала, дрожала, кричала, что
Рогожин спрятан в саду, у них же в доме, что она его сейчас видела, что он
ее убьет ночью… зарежет! Целый день она не могла успокоиться. Но в тот
же вечер, когда князь на минуту зашел к Ипполиту, капитанша, только что
возвратившаяся из города, куда ездила по каким-то своим делишкам,
рассказала, что к ней в Петербурге заходил сегодня на квартиру Рогожин и
расспрашивал о Павловске. На вопрос князя: когда именно заходил
Рогожин, капитанша назвала почти тот самый час, в который видела будто
бы его сегодня, в своем саду, Настасья Филипповна. Дело объяснялось
простым миражем; Настасья Филипповна сама ходила к капитанше
подробнее справиться и была чрезвычайно утешена.
Накануне свадьбы князь оставил Настасью Филипповну в большом
одушевлении: из Петербурга прибыли от модистки завтрашние наряды,
венчальное платье, головной убор и пр., и пр. Князь и не ожидал, что она
будет до такой степени возбуждена нарядами; сам он всё хвалил, и от
похвал его она становилась еще счастливее. Но она проговорилась: она уже
слышала, что в городе негодование и что действительно устраивается
какими-то повесами шаривари, с музыкой и чуть ли не со стихами, нарочно
сочиненными, и что всё это чуть ли не одобряется и остальным обществом.
И вот ей именно захотелось теперь еще больше поднять пред ними голову,
затмить всех вкусом и богатством своего наряда, – «пусть же кричат, пусть
свистят, если осмелятся!» От одной мысли об этом у ней сверкали глаза.
Была у ней еще одна тайная мечта, но вслух она ее не высказывала: ей
мечталось, что Аглая, или по крайней мере кто-нибудь из посланных ею,
будет тоже в толпе, инкогнито, в церкви, будет смотреть и видеть, и она про
себя приготовлялась. Рассталась она с князем вся занятая этими мыслями,
часов в одиннадцать вечера; но еще не пробило и полуночи, как прибежали
к князю от Дарьи Алексеевны, чтобы «шел скорее, что очень худо». Князь
застал невесту запертою в спальне, в слезах, в отчаянии, в истерике; она
долго ничего не слыхала, что говорили ей сквозь запертую дверь, наконец
отворила, впустила одного князя, заперла за ним дверь и пала пред ним на
колени. (Так по крайней мере передавала потом Дарья Алексеевна,
успевшая кое-что подглядеть.)
– Что я делаю! Что я делаю! Что я с тобой-то делаю! – восклицала она,
судорожно обнимая его ноги.
Князь целый час просидел с нею; мы не знаем, про что они говорили.
Дарья Алексеевна рассказывала, что они расстались через час примиренно
и счастливо. Князь присылал еще раз в эту ночь осведомиться; но Настасья
Филипповна уже заснула. Наутро, еще до пробуждения ее, являлись еще
два посланные к Дарье Алексеевне от князя, и уже третьему посланному
поручено было передать, что «около Настасьи Филипповны теперь целый
рой модисток и парикмахеров из Петербурга, что вчерашнего и следу нет,
что она занята, как только может быть занята своим нарядом такая
красавица пред венцом, и что теперь, именно в сию минуту, идет
чрезвычайный конгресс о том, что именно надеть из бриллиантов и как
надеть?» Князь успокоился совершенно.
Весь последующий анекдот об этой свадьбе рассказывался людьми
знающими следующим образом и, кажется, верно:
Венчание назначено было в восемь часов пополудни; Настасья
Филипповна готова была еще в семь. Уже с шести часов начали мало-
помалу собираться толпы зевак кругом дачи Лебедева, но особенно у дома
Дарьи Алексеевны; с семи часов начала наполняться и церковь. Вера
Лебедева и Коля были в ужаснейшем страхе за князя; у них, однако, было
много хлопот дома; они распоряжались в комнатах князя приемом и
угощением. Впрочем, после венца почти и не предполагалось никакого
собрания; кроме необходимых лиц, присутствующих при бракосочетании,
приглашены были Лебедевым Птицыны, Ганя, доктор с Анной на шее,
Дарья Алексеевна. Когда князь полюбопытствовал у Лебедева, для чего он
вздумал позвать доктора, «почти вовсе незнакомого», то Лебедев
самодовольно отвечал: «Орден на шее, почтенный человек-с, для виду-с» –
и рассмешил князя. Келлер и Бурдовский, во фраках и в перчатках,
смотрели очень прилично; только Келлер всё еще смущал немного князя и
своих доверителей некоторыми откровенными наклонностями к битве и
смотрел на зевак, собиравшихся около дома, очень враждебно. Наконец, в
половине восьмого, князь отправился в церковь, в карете. Заметим кстати,
что он сам нарочно не хотел пропустить ни одного из принятых обычаев и
обыкновений; всё делалось гласно, явно, открыто и «как следует». В
церкви, пройдя кое-как сквозь толпу, при беспрерывном шепоте и
восклицаниях публики, под руководством Келлера, бросавшего направо и
налево грозные взгляды, князь скрылся на время в алтаре, а Келлер
отправился за невестой, где у крыльца дома Дарьи Алексеевны нашел
толпу не только вдвое или втрое погуще, чем у князя, но даже, может быть,
и втрое поразвязнее. Подымаясь на крыльцо, он услышал такие
восклицания, что не мог выдержать и уже совсем было обратился к публике
с намерением произнести надлежащую речь, но, к счастию, был остановлен
Бурдовским и самою Дарьей Алексеевной, выбежавшею с крыльца; они
подхватили и увели его силой в комнаты. Келлер был раздражен и
торопился. Настасья Филипповна поднялась, взглянула еще раз в зеркало,
заметила с «кривою» улыбкой, как передавал потом Келлер, что она
«бледна как мертвец», набожно поклонилась образу и вышла на крыльцо.
Гул голосов приветствовал ее появление. Правда, в первое мгновение
послышался смех, аплодисменты, чуть не свистки; но через мгновение же
раздались и другие голоса:
– Экая красавица! – кричали в толпе.
– Не она первая, не она и последняя!
– Венцом всё прикрывается, дураки!
– Нет, вы найдите-ка такую раскрасавицу, ура! – кричали ближайшие.
– Княгиня! За такую княгиню я бы душу продал! – закричал какой-то
канцелярист. – «Ценою жизни ночь мою!..»
Настасья Филипповна вышла действительно бледная как платок; но
большие черные глаза ее сверкали на толпу как раскаленные угли; этого-то
взгляда толпа и не вынесла; негодование обратилось в восторженные
крики. Уже отворились дверцы кареты, уже Келлер подал невесте руку, как
вдруг она вскрикнула и бросилась с крыльца прямо в народ. Все
провожавшие ее оцепенели от изумления, толпа раздвинулась пред нею, и в
пяти, в шести шагах от крыльца показался вдруг Рогожин. Его-то взгляд и
поймала в толпе Настасья Филипповна. Она добежала до него как безумная
и схватила его за обе руки:
– Спаси меня! Увези меня! Куда хочешь, сейчас!
Рогожин подхватил ее почти на руки и чуть не поднес к карете. Затем,
в один миг, вынул из портмоне сторублевую и протянул ее к кучеру.
– На железную дорогу, а поспеешь к машине, так еще сторублевую!
И сам прыгнул в карету за Настасьей Филипповной и затворил дверцы.
Кучер не сомневался ни одной минуты и ударил по лошадям. Келлер
сваливал потом на нечаянность: «Еще одна секунда, и я бы нашелся, я бы
не допустил!» – объяснял он, рассказывая приключение. Он было схватил с
Бурдовским другой экипаж, тут же случившийся, и бросился было в
погоню, но раздумал, уже дорогой, что «во всяком случае поздно! Силой не
воротишь».
– Да и князь не захочет! – решил потрясенный Бурдовский.
А Рогожин и Настасья Филипповна доскакали до станции вовремя.
Выйдя из кареты, Рогожин, почти садясь на машину, успел еще остановить
одну проходившую девушку в старенькой, но приличной темной мантильке
и в фуляровом платочке, накинутом на голову.
– Угодно пятьдесят рублев за вашу мантилью! – протянул он вдруг
деньги девушке. Покамест та успела изумиться, пока еще собиралась
понять, он уже всунул ей в руку пятидесятирублевую, снял мантилью с
платком и накинул всё на плечи и на голову Настасье Филипповне.
Слишком великолепный наряд ее бросался в глаза, остановил бы внимание
в вагоне, и потом только поняла девушка, для чего у нее купили, с таким
для нее барышом, ее старую, ничего не стоившую рухлядь.
Гул о приключении достиг в церковь с необыкновенною быстротой.
Когда Келлер проходил к князю, множество людей, совершенно ему
незнакомых, бросались его расспрашивать. Шел громкий говор,
покачиванья головами, даже смех; никто не выходил из церкви, все ждали,
как примет известие жених. Он побледнел, но принял известие тихо, едва
слышно проговорив: «Я боялся; но я все-таки не думал, что будет это…», –
и потом, помолчав немного, прибавил: «Впрочем… в ее состоянии… это
совершенно в порядке вещей». Такой отзыв уже сам Келлер называл потом
«беспримерною философией». Князь вышел из церкви, по-видимому,
спокойный и бодрый; так по крайней мере многие заметили и потом
рассказывали. Казалось, ему очень хотелось добраться до дому и остаться
поскорей одному; но этого ему не дали. Вслед за ним вошли в комнату
некоторые из приглашенных, между прочими Птицын, Гаврила
Ардалионович и с ними доктор, который тоже не располагал уходить.
Кроме того, весь дом был буквально осажден праздною публикой. Еще с
террасы услыхал князь, как Келлер и Лебедев вступили в жестокий спор с
некоторыми, совершенно неизвестными, хотя на вид и чиновными людьми,
во что бы то ни стало желавшими войти на террасу. Князь подошел к
спорившим, осведомился в чем дело, и, вежливо отстранив Лебедева и
Келлера, деликатно обратился к одному уже седому и плотному господину,
стоявшему на ступеньках крыльца во главе нескольких других желающих,
и пригласил его сделать честь удостоить его своим посещением. Господин
законфузился, но, однако ж, пошел; за ним другой, третий. Из всей толпы
выискалось человек семь-восемь посетителей, которые и вошли, стараясь
сделать это как можно развязнее; но более охотников не оказалось, и
вскоре, в толпе же, стали осуждать выскочек. Вошедших усадили, начался
разговор, стали подавать чай, – всё это чрезвычайно прилично, скромно, к
некоторому удивлению вошедших. Было, конечно, несколько попыток
подвеселить разговор и навести на «надлежащую» тему; произнесено было
несколько нескромных вопросов, сделано несколько «лихих» замечаний.
Князь отвечал всем так просто и радушно, и в то же время с таким
достоинством, с такою доверчивостью к порядочности своих гостей, что
нескромные вопросы затихли сами собой. Мало-помалу разговор начал
становиться почти серьезным. Один господин, привязавшись к слову, вдруг
поклялся, в чрезвычайном негодовании, что не продаст имения, что бы там
ни случилось; что, напротив, будет ждать и выждет и что «предприятия
лучше денег»; «вот-с, милостивый государь, в чем состоит моя
экономическая система-с, можете узнать-с». Так как он обращался к князю,
то князь с жаром похвалил его, несмотря на то что Лебедев шептал ему на
ухо, что у этого господина ни кола, ни двора и никогда никакого имения не
бывало. Прошел почти час, чай отпили, и после чаю гостям стало наконец
совестно еще дольше сидеть. Доктор и седой господин с жаром простились
с князем; да и все прощались с жаром и с шумом. Произносились
пожелания и мнения, вроде того, что «горевать нечего и что, может быть,
оно всё этак и к лучшему», и пр. Были, правда, попытки спросить
шампанского, но старшие из гостей остановили младших. Когда все
разошлись, Келлер нагнулся к Лебедеву и сообщил ему: «Мы бы с тобой
затеяли крик, подрались, осрамились, притянули бы полицию; а он вон
друзей себе приобрел новых, да еще каких; я их знаю!» Лебедев, который
был довольно «готов», вздохнул и произнес: «Утаил от премудрых и
разумных и открыл младенцам, я это говорил еще и прежде про него, но
теперь прибавляю, что и самого младенца бог сохранил, спас от бездны, он
и все святые его!»
Наконец, около половины одиннадцатого, князя оставили одного, у
него болела голова; всех позже ушел Коля, помогший ему переменить
подвенечное одеяние на домашнее платье. Они расстались горячо. Коля не
распространялся о событии, но обещался прийти завтра пораньше. Он же
засвидетельствовал потом, что князь ни о чем не предупредил его в
последнее прощанье, стало быть, и от него даже скрывал свои намерения.
Скоро во всем доме почти никого не осталось: Бурдовский ушел к
Ипполиту, Келлер и Лебедев куда-то отправились. Одна только Вера
Лебедева оставалась еще некоторое время в комнатах, приводя их наскоро
из праздничного в обыкновенный вид. Уходя, она заглянула к князю. Он
сидел за столом, опершись на него обоими локтями и закрыв руками
голову. Она тихо подошла к нему и тронула его за плечо; князь в
недоумении посмотрел на нее и почти с минуту как бы припоминал; но
припомнив и всё сообразив, он вдруг пришел в чрезвычайное волнение.
Всё, впрочем, разрешилось чрезвычайною и горячею просьбой к Вере,
чтобы завтра утром, с первой машиной, в семь часов, постучались к нему в
комнату. Вера обещалась; князь начал с жаром просить ее никому об этом
не сообщать; она пообещалась и в этом, и, наконец, когда уже совсем
отворила дверь, чтобы выйти, князь остановил ее еще в третий раз, взял за
руки, поцеловал их, потом поцеловал ее самое в лоб и с каким-то
«необыкновенным» видом выговорил ей: «До завтра!» Так по крайней мере
передавала потом Вера. Она ушла в большом за него страхе. Поутру она
несколько ободрилась, когда в восьмом часу по уговору постучалась в его
дверь и возвестила ему, что машина в Петербург уйдет через четверть часа;
ей показалось, что он отворил ей совершенно бодрый и даже с улыбкой. Он
почти не раздевался ночью, но, однако же, спал. По его мнению, он мог
возвратиться сегодня же. Выходило, стало быть, что одной ей он нашел
возможным и нужным сообщить в эту минуту, что отправляется в город.
XI
Час спустя он уже был в Петербурге, а в десятом часу звонил к
Рогожину. Он вошел с парадного входа, и ему долго не отворяли. Наконец,
отворилась дверь из квартиры старушки Рогожиной, и показалась
старенькая, благообразная служанка.
– Парфена Семеновича дома нет, – возвестила она из двери, – вам
кого?
– Парфена Семеновича.
– Их дома нет-с.
Служанка осматривала князя с диким любопытством.
– По крайней мере скажите, ночевал ли он дома? И… один ли
воротился вчера?
Служанка продолжала смотреть, но не отвечала.
– Не было ли с ним, вчера, здесь… ввечеру… Настасьи Филипповны?
– А позвольте спросить, вы кто таков сами изволите быть?
– Князь Лев Николаевич Мышкин, мы очень хорошо знакомы.
– Их нету дома-с.
Служанка потупила глаза.
– А Настасьи Филипповны?
– Ничего я этого не знаю-с.
– Постойте, постойте! Когда же воротится?
– И этого не знаем-с.
Двери затворились.
Князь решил зайти через час. Заглянув во двор, он повстречал
дворника.
– Парфен Семенович дома?
– Дома-с.
– Как же мне сейчас сказали, что нет дома?
– У него сказали?
– Нет, служанка, от матушки ихней, а к Парфену Семеновичу я звонил,
никто не отпер.
– Может, и вышел, – решил дворник, – ведь не сказывается. А иной раз
и ключ с собой унесет, по три дня комнаты запертые стоят.
– Вчера ты наверно знаешь, что дома был?
– Был. Иной раз с парадного хода зайдет, и не увидишь.
– А Настасьи Филипповны с ним вчера не было ли?
– Этого не знаем-с. Жаловать-то не часто изволит; кажись бы, знамо
было, кабы пожаловала.
Князь вышел и некоторое время ходил в раздумье по тротуару. Окна
комнат, занимаемых Рогожиным, были все заперты; окна половины,
занятой его матерью, почти все были отперты; день был ясный, жаркий;
князь перешел через улицу на противоположный тротуар и остановился
взглянуть еще раз на окна: не только они были заперты, но почти везде
были опущены белые сторы.
Он стоял с минуту, и – странно – вдруг ему показалось, что край одной
сторы приподнялся и мелькнуло лицо Рогожина, мелькнуло и исчезло в то
же мгновение. Он подождал еще и уже решил было идти и звонить опять,
но раздумал и отложил на час: «А кто знает, может, оно только
померещилось…»
Главное, он спешил теперь в Измайловский полк, на бывшую недавно
квартиру Настасьи Филипповны. Ему известно было, что она, переехав, по
его просьбе, три недели назад из Павловска, поселилась в Измайловском
полку у одной бывшей своей доброй знакомой, вдовы-учительши,
семейной и почтенной дамы, которая отдавала от себя хорошую
меблированную квартиру, чем почти и жила. Вероятнее всего, что Настасья
Филипповна, переселяясь опять в Павловск, оставила квартиру за собой; по
крайней мере весьма вероятно, что она ночевала в этой квартире, куда,
конечно, доставил ее вчера Рогожин. Князь взял извозчика. Дорогой ему
пришло в голову, что отсюда и следовало бы начать, потому что
невероятно, чтоб она приехала прямо ночью к Рогожину. Тут припомнились
ему и слова дворника, что Настасья Филипповна не часто изволила
жаловать. Если и без того не часто, то с какой стати теперь останавливаться
у Рогожина? Ободряя себя этими утешениями, князь приехал наконец в
Измайловский полк ни жив ни мертв.
К совершенному поражению его, у учительши не только не слыхали
ни вчера, ни сегодня о Настасье Филипповне, но на него самого выбежали
смотреть как на чудо. Всё многочисленное семейство учительши, – всё
девочки и погодки, начиная с пятнадцати до семи лет, – высыпало вслед за
матерью и окружило его, разинув на него рты. За ними вышла тощая,
желтая тетка их, в черном платке, и наконец показалась бабушка семейства,
старенькая старушка в очках. Учительша очень просила войти и сесть, что
князь и исполнил. Он тотчас догадался, что им совершенно известно, кто
он такой, и что они отлично знают, что вчера должна была быть его
свадьба, и умирают от желания расспросить и о свадьбе, и о том чуде, что
вот он спрашивает у них о той, которая должна бы быть теперь не иначе как
с ним вместе, в Павловске, но деликатятся. В кратких чертах он
удовлетворил их любопытство насчет свадьбы. Начались удивления, ахи и
вскрикивания, так что он принужден был рассказать почти и всё остальное,
в главных чертах, разумеется. Наконец совет премудрых и волновавшихся
дам решил, что надо непременно и прежде всего достучаться к Рогожину и
узнать от него обо всем положительно. Если же его нет дома (о чем узнать
наверно), или он не захочет сказать, то съездить в Семеновский полк, к
одной даме, немке, знакомой Настасьи Филипповны, которая живет с
матерью: может быть, Настасья Филипповна, в своем волнении и желая
скрыться, заночевала у них. Князь встал совершенно убитый; они
рассказывали потом, что он «ужасно как побледнел»; действительно, у него
почти подсекались ноги. Наконец сквозь ужасную трескотню голосов он
различил, что они уговариваются действовать вместе с ним и спрашивают
его городской адрес. Адреса у него не оказалось; посоветовали где-нибудь
остановиться в гостинице. Князь подумал и дал адрес своей прежней
гостиницы, той самой, где с ним недель пять назад был припадок. Затем
отправился опять к Рогожину.
На этот раз не только не отворили у Рогожина, но не отворилась даже и
дверь в квартиру старушки. Князь сошел к дворнику и насилу отыскал его
на дворе; дворник был чем-то занят и едва отвечал, едва даже глядел, но
все-таки объявил положительно, что Парфен Семенович «вышел с самого
раннего утра, уехал в Павловск и домой сегодня не будет».
– Я подожду; может, он к вечеру будет?
– А может, и неделю не будет, кто его знает.
– Стало быть, все-таки ночевал же сегодня?
– Ночевал-то он ночевал…
Всё это было подозрительно и нечисто. Дворник, очень могло быть,
успел в этот промежуток получить новые инструкции: давеча даже был
болтлив, а теперь просто отворачивается. Но князь решил еще раз зайти
часа через два и даже постеречь у дома, если надо будет, а теперь
оставалась еще надежда у немки, и он поскакал в Семеновский полк.
Но у немки его даже и не поняли. По некоторым промелькнувшим
словечкам он даже мог догадаться, что красавица немка, недели две тому
назад, рассорилась с Настасьей Филипповной, так что во все эти дни о ней
ничего не слыхала, и всеми силами давала теперь знать, что и не
интересуется слышать, «хотя бы она за всех князей в мире вышла». Князь
поспешил выйти. Ему пришла, между прочим, мысль, что она, может быть,
уехала, как тогда, в Москву, а Рогожин, разумеется, за ней, а может, и с ней.
«По крайней мере хоть какие-нибудь следы отыскать!» Он вспомнил,
однако, что ему нужно остановиться в трактире, и поспешил на Литейную;
там тотчас же отвели ему нумер. Коридорный осведомился, не желает ли он
закусить; он в рассеянии ответил, что желает, и, спохватившись, ужасно
бесился на себя, что закуска задержала его лишних полчаса, и только потом
догадался, что его ничто не связывало оставить поданную закуску и не
закусывать. Странное ощущение овладело им в этом тусклом и душном
коридоре, ощущение, мучительно стремившееся осуществиться в какую-то
мысль; но он все не мог догадаться, в чем состояла эта новая
напрашивающаяся мысль. Он вышел наконец сам не свой из трактира;
голова его кружилась; но – куда, однако же, ехать? Он бросился опять к
Рогожину.
Рогожин не возвращался; на звон не отпирали; он позвонил к старушке
Рогожиной; отперли и тоже объявили, что Парфена Семеновича нет и,
может, дня три не будет. Смущало князя то, что его, по-прежнему, с таким
диким любопытством осматривали. Дворника на этот раз он совсем не
нашел. Он вышел, как давеча, на противоположный тротуар, смотрел на
окна и ходил на мучительном зное с полчаса, может, и больше; на этот раз
ничего не шевельнулось; окна не отворились, белые сторы были
неподвижны. Ему окончательно пришло в голову, что, наверно, и давеча
ему только так померещилось; что даже и окна, по всему видно, были так
тусклы и так давно не мыты, что трудно было бы различить, если бы даже
и в самом деле посмотрел кто-нибудь сквозь стекла. Обрадовавшись этой
мысли, он поехал опять в Измайловский полк к учительше.
Там его уже ждали. Учительша уже перебывала в трех, в четырех
местах, и даже заезжала к Рогожину; ни слуху ни духу. Князь выслушал
молча, вошел в комнату, сел на диван и стал смотреть на всех, как бы не
понимая, о чем ему говорят. Странно: то был он чрезвычайно заметлив, то
вдруг становился рассеян до невозможности. Все семейство заявляло
потом, что это был «на удивление» странный человек в этот день, так что
«может, тогда уже всё и обозначилось». Он наконец поднялся и попросил,
чтоб ему показали комнаты Настасьи Филипповны.
Это были две большие, светлые, высокие комнаты, весьма порядочно
меблированные и не дешево стоившие. Все эти дамы рассказывали потом,
что князь осматривал в комнатах каждую вещь, увидал на столике
развернутую книгу из библиотеки для чтения, французский роман
«Madame Bovary», заметил, загнул страницу, на которой была развернута
книга, попросил позволения взять ее с собой, и тут же, не выслушав
возражения, что книга из библиотеки, положил ее себе в карман. Сел у
отворенного окна и, увидав ломберный столик, исписанный мелом,
спросил: кто играл? Они рассказали ему, что играла Настасья Филипповна
каждый вечер с Рогожиным в дураки, в преферанс, в мельники, в вист, в
свои козыри, – во все игры, и что карты завелись только в самое последнее
время, по переезде из Павловска в Петербург, потому что Настасья
Филипповна всё жаловалась, что скучно и что Рогожин сидит целые вечера,
молчит и говорить ни о чем не умеет, и часто плакала; и вдруг на другой
вечер Рогожин вынимает из кармана карты; тут Настасья Филипповна
рассмеялась, и стали играть. Князь спросил: где карты, в которые играли?
Но карт не оказалось; карты привозил всегда сам Рогожин в кармане,
каждый день по новой колоде, и потом увозил с собой.
Эти дамы посоветовали съездить еще раз к Рогожину и еще раз
покрепче постучаться, но не сейчас, а уже вечером: «Может, что и
окажется». Сама же учительша вызвалась между тем съездить до вечера в
Павловск к Дарье Алексеевне: не знают ли там чего? Князя просили
пожаловать часов в десять вечера, во всяком случае, чтобы сговориться на
завтрашний день. Несмотря на все утешения и обнадеживания,
совершенное отчаяние овладело душой князя. В невыразимой тоске дошел
он пешком до своего трактира. Летний, пыльный, душный Петербург давил
его как в тисках; он толкался между суровым или пьяным народом,
всматривался без цели в лица, может быть, прошел гораздо больше, чем
следовало; был уже совсем почти вечер, когда он вошел в свой нумер. Он
решил отдохнуть немного и потом идти опять к Рогожину, как советовали,
сел на диван, облокотился обоими локтями на стол и задумался.
Бог знает, сколько времени, и бог знает, о чем он думал. Многого он
боялся и чувствовал, больно и мучительно, что боится ужасно. Пришла ему
в голову Вера Лебедева; потом подумалось, что, может, Лебедев и знает
что-нибудь в этом деле, а если не знает, то может узнать и скорее, и легче
его. Потом вспомнился ему Ипполит и то, что Рогожин к Ипполиту ездил.
Потом вспомнился сам Рогожин: недавно на отпевании, потом в парке,
потом – вдруг здесь в коридоре, когда он спрятался тогда в углу и ждал его
с ножом. Глаза его теперь ему вспоминались, глаза, смотревшие тогда в
темноте. Он вздрогнул: давешняя напрашивавшаяся мысль вдруг вошла
ему теперь в голову.
Она состояла отчасти в том, что если Рогожин в Петербурге, то хотя
бы он и скрывался на время, а все-таки непременно кончит тем, что придет
к нему, к князю, с добрым или с дурным намерением, пожалуй, хоть как
тогда. По крайней мере, если бы Рогожину почему-нибудь понадобилось
прийти, то ему некуда больше идти, как сюда, опять в этот же коридор.
Адреса он не знает; стало быть, очень может подумать, что князь в
прежнем трактире остановился; по крайней мере попробует здесь
поискать… если уж очень понадобится. А почем знать, может быть, ему и
очень понадобится?
Так он думал, и мысль эта казалась ему почему-то совершенно
возможною. Он ни за что бы не дал себе отчета, если бы стал углубляться в
свою мысль: «Почему, например, он так вдруг понадобится Рогожину и
почему даже быть того не может, чтоб они наконец не сошлись?» Но мысль
была тяжелая: «Если ему хорошо, то он не придет, – продолжал думать
князь, – он скорее придет, если ему нехорошо; а ему ведь наверно
нехорошо…»
Конечно, при таком убеждении следовало бы ждать Рогожина дома, в
нумере; но он как будто не мог вынести своей новой мысли, вскочил,
схватил шляпу и побежал. В коридоре было уже почти совсем темно. «Что,
если он вдруг теперь выйдет из того угла и остановит меня у лестницы?» –
мелькнуло ему, когда он подходил к знакомому месту. Но никто не вышел.
Он спустился под ворота, вышел на тротуар, подивился густой толпе
народа, высыпавшего с закатом солнца на улицу (как и всегда в Петербурге
в каникулярное время), и пошел по направлению к Гороховой. В
пятидесяти шагах от трактира, на первом перекрестке, в толпе, кто-то вдруг
тронул его за локоть и вполголоса проговорил над самым ухом:
– Лев Николаевич, ступай, брат, за мной, надоть.
Это был Рогожин.
Странно: князь начал ему вдруг, с радости, рассказывать, лепеча и
почти не договаривая слов, как он ждал его сейчас в коридоре, в трактире.
– Я там был, – неожиданно ответил Рогожин, – пойдем.
Князь удивился ответу, но он удивился спустя уже по крайней мере две
минуты, когда сообразил. Сообразив ответ, он испугался и стал
приглядываться к Рогожину. Тот уже шел почти на полшага впереди,
смотря прямо пред собой и не взглядывая ни на кого из встречных, с
машинальною осторожностию давая всем дорогу.
– Зачем же ты меня в нумере не спросил… коли был в трактире? –
спросил вдруг князь.
Рогожин остановился, посмотрел на него, подумал и, как бы совсем не
поняв вопроса, сказал:
– Вот что, Лев Николаевич, ты иди здесь прямо, вплоть до дому,
знаешь? А я пойду по той стороне. Да поглядывай, чтобы нам вместе…
Сказав это, он перешел через улицу, ступил на противоположный
тротуар, поглядел, идет ли князь, и, видя, что он стоит и смотрит на него во
все глаза, махнул ему рукой к стороне Гороховой, и пошел, поминутно
поворачиваясь взглянуть на князя и приглашая его за собой. Он был видимо
ободрен, увидев, что князь понял его и не переходит к нему с другого
тротуара. Князю пришло в голову, что Рогожину надо кого-то высмотреть и
не пропустить на дороге, и что потому он и перешел на другой тротуар.
«Только зачем же он не сказал, кого смотреть надо?» Так прошли они шагов
пятьсот, и вдруг князь начал почему-то дрожать; Рогожин, хоть и реже, но
не переставал оглядываться; князь не выдержал и поманил его рукой. Тот
тотчас же перешел к нему через улицу:
– Настасья Филипповна разве у тебя?
– У меня.
– А давеча это ты в окно на меня из-за гардины смотрел?
– Я…
– Как же ты…
Но князь не знал, что спросить дальше и чем окончить вопрос; к тому
же сердце его так стучало, что и говорить трудно было. Рогожин тоже
молчал и смотрел на него по-прежнему, то есть как бы в задумчивости.
– Ну, я пойду, – сказал он вдруг, приготовляясь опять переходить, – а
ты себе иди. Пусть мы на улице розно будем… так нам лучше… по розным
сторонам… увидишь.
Когда наконец они повернули с двух разных тротуаров в Гороховую и
стали подходить к дому Рогожина, у князя стали опять подсекаться ноги,
так что почти трудно было уж и идти. Было уже около десяти часов вечера.
Окна на половине старушки стояли, как и давеча, отпертые, у Рогожина
запертые, и в сумерках как бы еще заметнее становились на них белые
спущенные сторы. Князь подошел к дому с противоположного тротуара;
Рогожин же с своего тротуара ступил на крыльцо и махал ему рукой. Князь
перешел к нему на крыльцо.
– Про меня и дворник не знает теперь, что я домой воротился. Я сказал
давеча, что в Павловск еду, и у матушки тоже сказал, – прошептал он с
хитрою и почти довольною улыбкой, – мы войдем, и не услышит никто.
В руках его уже был ключ. Поднимаясь по лестнице, он обернулся и
погрозил князю, чтобы тот шел тише, тихо отпер дверь в свои комнаты,
впустил князя, осторожно прошел за ним, запер дверь за собой и положил
ключ в карман.
– Пойдем, – произнес он шепотом.
Он еще с тротуара на Литейной заговорил шепотом. Несмотря на всё
свое наружное спокойствие, он был в какой-то глубокой внутренней
тревоге. Когда вошли в залу, пред самым кабинетом, он подошел к окну и
таинственно поманил к себе князя:
– Вот ты как давеча ко мне зазвонил, я тотчас здесь и догадался, что
это ты самый и есть; подошел к дверям на цыпочках и слышу, что ты с
Пафнутьевной разговариваешь, а я уж той чем свет заказал: если ты, или от
тебя кто, али кто бы то ни был, начнет ко мне стукать, так чтобы не
сказываться ни под каким видом; а особенно если ты сам придешь меня
спрашивать, и имя твое ей объявил. А потом, как ты вышел, мне пришло в
голову: что, если он тут теперь стоит и выглядывает али сторожит чего с
улицы? Подошел я к этому самому окну, отвернул гардину-то, глядь, а ты
там стоишь, прямо на меня смотришь… Вот как это дело было.
– Где же… Настасья Филипповна? – выговорил князь задыхаясь.
– Она… здесь, – медленно проговорил Рогожин, как бы капельку
выждав ответить.
– Где же?
Рогожин поднял глаза на князя и пристально посмотрел на него:
– Пойдем…
Он всё говорил шепотом и не торопясь, медленно и по-прежнему как-
то странно задумчиво. Даже когда про стору рассказывал, то как будто
рассказом своим хотел высказать что-то другое, несмотря на всю
экспансивность рассказа.
Вошли в кабинет. В этой комнате, с тех пор как был в ней князь,
произошла некоторая перемена: через всю комнату протянута была зеленая,
штофная, шелковая занавеска, с двумя входами по обоим концам, и
отделяла от кабинета альков, в котором устроена была постель Рогожина.
Тяжелая занавеска была спущена, и входы закрыты. Но в комнате было
очень темно; летние «белые» петербургские ночи начинали темнеть, и если
бы не полная луна, то в темных комнатах Рогожина, с опущенными
сторами, трудно было бы что-нибудь разглядеть. Правда, можно было еще
различать лица, хотя очень неотчетливо. Лицо Рогожина было бледно, по
обыкновению; глаза смотрели на князя пристально, с сильным блеском, но
как-то неподвижно.
– Ты бы свечку зажег? – сказал князь.
– Нет, не надо, – ответил Рогожин и, взяв князя за руку, нагнул его к
стулу; сам сел напротив, придвинув стул так, что почти соприкасался с
князем коленями. Между ними, несколько сбоку, приходился маленький,
круглый столик. – Садись, посидим пока! – сказал он, словно уговаривая
посидеть. С минуту молчали. – Я так и знал, что ты в эфтом же трактире
остановишься, – заговорил он, как иногда, приступая к главному разговору,
начинают с посторонних подробностей, не относящихся прямо к делу, – как
в коридор зашел, то и подумал: а ведь, может, и он сидит, меня ждет теперь,
как я его, в эту же самую минуту? У учительши-то был?
– Был, – едва мог выговорить князь от сильного биения сердца.
– Я и об том подумал. Еще разговор пойдет, думаю… а потом еще
думаю: я его ночевать сюда приведу, так чтоб эту ночь вместе…
– Рогожин! Где Настасья Филипповна? – прошептал вдруг князь и
встал, дрожа всеми членами. Поднялся и Рогожин.
– Там, – шепнул он, кивнув головой на занавеску.
– Спит? – шепнул князь.
Опять Рогожин посмотрел на него пристально, как давеча.
– Аль уж пойдем!.. Только ты… ну, да пойдем!
Он приподнял портьеру, остановился и оборотился опять к князю.
– Входи! – кивал он за портьеру, приглашая проходить вперед. Князь
прошел.
– Тут темно, – сказал он.
– Видать! – пробормотал Рогожин.
– Я чуть вижу… кровать.
– Подойди ближе-то, – тихо предложил Рогожин.
Князь шагнул еще ближе, шаг, другой, и остановился. Он стоял и
всматривался минуту или две; оба, во всё время, у кровати ничего не
выговорили; у князя билось сердце, так, что, казалось, слышно было в
комнате, при мертвом молчании комнаты. Но он уже пригляделся, так что
мог различать всю постель; на ней кто-то спал, совершенно неподвижным
сном; не слышно было ни малейшего шелеста, ни малейшего дыхания.
Спавший был закрыт с головой белою простыней, но члены как-то неясно
обозначались; видно только было, по возвышению, что лежит
протянувшись человек. Кругом, в беспорядке, на постели, в ногах, у самой
кровати на креслах, на полу даже, разбросана была снятая одежда, богатое
белое шелковое платье, цветы, ленты. На маленьком столике, у изголовья,
блистали снятые и разбросанные бриллианты. В ногах сбиты были в комок
какие-то кружева, и на белевших кружевах, выглядывая из-под простыни,
обозначался кончик обнаженной ноги; он казался как бы выточенным из
мрамора и ужасно был неподвижен. Князь глядел и чувствовал, что, чем
больше он глядит, тем еще мертвее и тише становится в комнате. Вдруг
зажужжала проснувшаяся муха, пронеслась над кроватью и затихла у
изголовья. Князь вздрогнул.
– Выйдем, – тронул его за руку Рогожин.
Они вышли, уселись опять в тех же стульях, опять один против
другого. Князь дрожал всё сильнее и сильнее и не спускал своего
вопросительного взгляда с лица Рогожина.
– Ты вот, я замечаю, Лев Николаевич, дрожишь, – проговорил наконец
Рогожин, – почти так, как когда с тобой бывает твое расстройство,
помнишь, в Москве было? Или как раз было перед припадком. И не
придумаю, что теперь с тобой буду делать…
Князь вслушивался, напрягая все силы, чтобы понять, и всё спрашивая
взглядом.
– Это ты? – выговорил он наконец, кивнув головой на портьеру.
– Это… я… – прошептал Рогожин и потупился. Помолчали минут
пять.
– Потому, – стал продолжать вдруг Рогожин, как будто и не прерывал
речи, – потому как если твоя болезнь, и припадок, и крик теперь, то,
пожалуй, с улицы аль со двора кто и услышит, и догадаются, что в квартире
ночуют люди; станут стучать, войдут… потому они все думают, что меня
дома нет. Я и свечи не зажег, чтобы с улицы аль со двора не догадались.
Потому, когда меня нет, я и ключи увожу, и никто без меня по три, по
четыре дня и прибирать не входит, таково мое заведение. Так вот, чтоб не
узнали, что мы заночуем…
– Постой, – сказал князь, – я давеча и дворника, и старушку
спрашивал: не ночевала ли Настасья Филипповна? Они, стало быть, уже
знают.
– Знаю, что ты спрашивал. Я Пафнутьевне сказал, что вчера заехала
Настасья Филипповна и вчера же в Павловск уехала, а что у меня десять
минут пробыла. И не знают они, что она ночевала – никто. Вчера мы так же
вошли, совсем потихоньку, как сегодня с тобой. Я еще про себя подумал
дорогой, что она не захочет потихоньку входить, – куды! Шепчет, на
цыпочках прошла, платье обобрала около себя, чтобы не шумело, в руках
несет, мне сама пальцем на лестнице грозит, – это она тебя всё пужалась.
На машине как сумасшедшая совсем была, всё от страху, и сама сюда ко
мне пожелала заночевать; я думал сначала на квартиру к учительше везти, –
куды! «Там он меня, говорит, чем свет разыщет, а ты меня скроешь, а завтра
чем свет в Москву», а потом в Орел куда-то хотела. И ложилась, всё
говорила, что в Орел поедем…
– Постой; что же ты теперь, Парфен, как же хочешь?
– Да вот сумлеваюсь на тебя, что ты всё дрожишь. Ночь мы здесь
заночуем, вместе. Постели, окромя той, тут нет, а я так придумал, что с
обоих диванов подушки снять, и вот тут, у занавески, рядом и постелю, и
тебе и мне, так чтобы вместе. Потому, коли войдут, станут осматривать али
искать, ее тотчас увидят и вынесут. Станут меня опрашивать, я расскажу,
что я, и меня тотчас отведут. Так пусть уж она теперь тут лежит подле нас,
подле меня и тебя…
– Да, да! – с жаром подтвердил князь.
– Значит, не признаваться и выносить не давать.
– Н-ни за что! – решил князь, – ни-ни-ни!
– Так я и порешил, чтоб ни за что, парень, и никому не отдавать!
Ночью проночуем тихо. Я сегодня только на час один и из дому вышел,
поутру, а то всё при ней был. Да потом повечеру за тобой пошел. Боюсь вот
тоже еще что душно, и дух пойдет. Слышишь ты дух или нет?
– Может, и слышу, не знаю. К утру наверно пойдет.
– Я ее клеенкой накрыл, хорошею, американскою клеенкой, а сверх
клеенки уж простыней, и четыре стклянки ждановской жидкости
откупоренной поставил, там и теперь стоят.
– Это как там… в Москве?
– Потому, брат, дух. А она ведь как лежит… К утру, как посветлеет,
посмотри. Что ты, и встать не можешь? – с боязливым удивлением спросил
Рогожин, видя, что князь так дрожит, что и подняться не может.
– Ноги нейдут, – пробормотал князь, – это от страху, это я знаю…
Пройдет страх, я и стану…
– Постой же, я пока нам постель постелю, и пусть уж ты ляжешь… и я
с тобой… и будем слушать… потому я, парень, еще не знаю… я, парень,
еще всего не знаю теперь, так и тебе заранее говорю, чтобы ты всё про это
заранее знал…
Бормоча эти неясные слова, Рогожин начал стлать постели. Видно
было, что он эти постели, может, еще утром про себя придумал. Прошлую
ночь он сам ложился на диване. Но на диване двоим рядом нельзя было
лечь, а он непременно хотел постлать теперь рядом, вот почему и стащил
теперь, с большими усилиями, через всю комнату, к самому входу за
занавеску, разнокалиберные подушки с обоих диванов. Кое-как постель
устроилась; он подошел к князю, нежно и восторженно взял его под руку,
приподнял и подвел к постели; но оказалось, что князь и сам мог ходить;
значит, «страх проходил»; и однако же, он все-таки продолжал дрожать.
– Потому оно, брат, – начал вдруг Рогожин, уложив князя на левую
лучшую подушку и протянувшись сам с правой стороны, не раздеваясь и
закинув обе руки за голову, – ноне жарко, и, известно, дух… Окна я
отворять боюсь; а есть у матери горшки с цветами, много цветов, и
прекрасный от них такой дух; думал перенести, да Пафнутьевна
догадается, потому она любопытная.
– Она любопытная… – поддакнул князь.
– Купить разве… – пукетами и цветами всю обложить? Да думаю,
жалко будет, друг, в цветах-то!
– Слушай… – спросил князь, точно запутываясь, точно отыскивая, что
именно надо спросить и как бы тотчас же забывая, – слушай, скажи мне:
чем ты ее? Ножом? Тем самым?
– Тем самым…
– Стой еще! Я, Парфен, еще хочу тебя спросить… я много буду тебя
спрашивать, обо всем… но ты лучше мне сначала скажи, с первого начала,
чтоб я знал: хотел ты убить ее перед моей свадьбой, перед венцом, на
паперти, ножом? Хотел или нет?
– Не знаю, хотел или нет… – сухо ответил Рогожин, как бы даже
несколько подивившись на вопрос и не уразумевая его.
– Ножа с собой никогда в Павловск не привозил?
– Никогда не привозил. Я про нож этот только вот что могу тебе
сказать, Лев Николаевич, – прибавил он, помолчав, – я его из запертого
ящика ноне утром достал, потому что всё дело было утром, в четвертом
часу. Он у меня всё в книге заложен лежал… И… и… и вот еще, что мне
чудно: совсем нож как бы на полтора… али даже на два вершка прошел…
под самую левую грудь… а крови всего этак с пол-ложки столовой на
рубашку вытекло; больше не было…
– Это, это, это, – приподнялся вдруг князь в ужасном волнении, – это,
это я знаю, это я читал… это внутреннее излияние называется… Бывает,
что даже и ни капли. Это коль удар прямо в сердце…
– Стой, слышишь? – быстро перебил вдруг Рогожин и испуганно
присел на подстилке, – слышишь?
– Нет! – так же быстро и испуганно выговорил князь, смотря на
Рогожина.
– Ходит! Слышишь? В зале…
Оба стали слушать.
– Слышу, – твердо прошептал князь.
– Ходит?
– Ходит.
– Затворить али нет дверь?
– Затворить…
Двери затворили, и оба опять улеглись. Долго молчали.
– Ах да! – зашептал вдруг князь прежним взволнованным и
торопливым шепотом, как бы поймав опять мысль и ужасно боясь опять
потерять ее, даже привскочив на постели, – да… я ведь хотел… эти карты!
карты… Ты, говорят, с нею в карты играл?
– Играл, – сказал Рогожин после некоторого молчания.
– Где же… карты?
– Здесь карты… – выговорил Рогожин, помолчав еще больше, – вот…
Он вынул игранную, завернутую в бумажку, колоду из кармана и
протянул к князю. Тот взял, но как бы с недоумением. Новое, грустное и
безотрадное чувство сдавило ему сердце; он вдруг понял, что в эту минуту,
и давно уже, всё говорит не о том, о чем надо ему говорить, и делает всё не
то, что бы надо делать; и что вот эти карты, которые он держит в руках, и
которым он так обрадовался, ничему, ничему не помогут теперь. Он встал и
всплеснул руками. Рогожин лежал неподвижно и как бы не слыхал и не
видал его движения; но глаза его ярко блистали сквозь темноту и были
совершенно открыты и неподвижны. Князь сел на стул и стал со страхом
смотреть на него. Прошло с полчаса; вдруг Рогожин громко и отрывисто
закричал и захохотал, как бы забыв, что надо говорить шепотом:
– Офицера-то, офицера-то… помнишь, как она офицера того, на
музыке, хлестнула, помнишь, ха, ха, ха! Еще кадет… кадет… кадет
подскочил…
Князь вскочил со стула в новом испуге. Когда Рогожин затих (а он
вдруг затих), князь тихо нагнулся к нему, уселся с ним рядом и с сильно
бьющимся сердцем, тяжело дыша, стал его рассматривать. Рогожин не
поворачивал к нему головы и как бы даже и забыл о нем. Князь смотрел и
ждал; время шло, начинало светать. Рогожин изредка и вдруг начинал
иногда бормотать, громко, резко и бессвязно; начинал вскрикивать и
смеяться; князь протягивал к нему тогда свою дрожащую руку и тихо
дотрогивался до его головы, до его волос, гладил их и гладил его щеки…
больше он ничего не мог сделать! Он сам опять начал дрожать, и опять как
бы вдруг отнялись его ноги. Какое-то совсем новое ощущение томило его
сердце бесконечною тоской. Между тем совсем рассвело; наконец он
прилег на подушку, как бы совсем уже в бессилии и в отчаянии, и прижался
своим лицом к бледному и неподвижному лицу Рогожина; слезы текли из
его глаз на щеки Рогожина, но, может быть, он уж и не слыхал тогда своих
собственных слез и уже не знал ничего о них…
По крайней мере, когда, уже после многих часов, отворилась дверь и
вошли люди, то они застали убийцу в полном беспамятстве и горячке.
Князь сидел подле него неподвижно на подстилке и тихо, каждый раз при
взрывах крика или бреда больного, спешил провесть дрожащею рукой по
его волосам и щекам, как бы лаская и унимая его. Но он уже ничего не
понимал, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окруживших его
людей. И если бы сам Шнейдер явился теперь из Швейцарии взглянуть на
своего бывшего ученика и пациента, то и он, припомнив то состояние, в
котором бывал иногда князь в первый год лечения своего в Швейцарии,
махнул бы теперь рукой и сказал бы, как тогда: «Идиот!»
|