Филипповны, много раз экранизированная и поставленная на сцене, и сейчас завораживает читателя…



жүктеу 2,65 Mb.
Pdf просмотр
бет52/61
Дата06.01.2022
өлшемі2,65 Mb.
#36843
1   ...   48   49   50   51   52   53   54   55   ...   61
“Идиот” Достоевский

он

 во главе всех других. 



Он

 ничего не понимает,

князь; совершенно, совершенно не способен понять! Нужно иметь сердце,

чтобы понять!

Под  конец  князь  почти  испугался  и  назначил  генералу  свидание  на

завтра  в  этот  же  час.  Тот  вышел  с  бодростью,  чрезвычайно  утешенный  и

почти  успокоенный.  Вечером,  в  седьмом  часу,  князь  послал  попросить  к

себе на минутку Лебедева.

Лебедев  явился  с  чрезвычайною  поспешностью,  «за  честь  почитая»,

как он тотчас же и начал при входе; как бы и тени не было того, что он три

дня  точно  прятался  и  видимо  избегал  встречи  с  князем.  Он  сел  на  край

стула,  с  гримасами,  с  улыбками,  со  смеющимися  и  выглядывающими

глазками,  с  потиранием  рук  и  с  видом  наивнейшего  ожидания  что-нибудь

услышать, 

вроде 

какого-нибудь 



капитального 

сообщения, 

давно

ожидаемого и всеми угаданного. Князя опять покоробило; ему становилось



ясным,  что  все  вдруг  стали  чего-то  ждать  от  него,  что  все  взглядывают  на

него,  как  бы  желая  его  с  чем-то  поздравить,  с  намеками,  улыбками  и

подмигиваниями.  Келлер  уже  раза  три  забегал  на  минутку,  и  тоже  с

видимым  желанием  поздравить:  начинал  каждый  раз  восторженно  и

неясно, ничего не оканчивал и быстро стушевывался. (Он где-то особенно

сильно  запил  в  последние  дни  и  гремел  в  какой-то  биллиардной.)  Даже

Коля,  несмотря  на  свою  грусть,  тоже  начинал  раза  два  о  чем-то  неясно

заговаривать с князем.

Князь  прямо  и  несколько  раздражительно  спросил  Лебедева,  что

думает  он  о  теперешнем  состоянии  генерала  и  почему  тот  в  таком

беспокойстве? В нескольких словах он рассказал ему давешнюю сцену.



–  Всякий  имеет  свое  беспокойство,  князь,  и…  особенно  в  наш

странный  и  беспокойный  век-с;  так-с,  –  с  некоторою  сухостью  ответил

Лебедев и обиженно замолк, с видом человека, сильно обманутого в своих

ожиданиях.

– Какая философия! – усмехнулся князь.

–  Философия  нужна-с,  очень  бы  нужна  была-с  в  нашем  веке,  в

практическом  приложении,  но  ею  пренебрегают-с,  вот  что-с.  С  моей

стороны,  многоуважаемый  князь,  я  хоть  и  бывал  почтен  вашею  ко  мне

доверчивостью в некотором известном вам пункте-с, но до известной лишь

степени  и  никак  не  далее  обстоятельств,  касавшихся  собственно  одного

того пункта… Это я понимаю и нисколько не жалуюсь.

– Лебедев, вы как будто за что-то сердитесь?

–  Нисколько,  нимало,  многоуважаемый  и  лучезарнейший  князь,

нимало! – восторженно вскричал Лебедев, прикладывая руку к сердцу, – а,

напротив,  именно  и  тотчас  постиг,  что  ни  положением  в  свете,  ни

развитием ума и сердца, ни накоплением богатств, ни прежним поведением

моим, ниже познаниями, – ничем вашей почтенной и высоко предстоящей

надеждам  моим  доверенности  не  заслуживаю;  а  что  если  и  могу  служить

вам, то как раб и наемщик, не иначе… я не сержусь, а грущу-с.

– Лукьян Тимофеич, помилуйте!

–  Не  иначе!  Так  и  теперь,  так  и  в  настоящем  случае!  Встречая  вас  и

следя за вами сердцем и мыслью, говорил сам себе: дружеских сообщений

я недостоин, но в качестве хозяина квартиры, может быть, и могу получить

в  надлежащее  время  к  ожидаемому  сроку,  так  сказать,  предписание,  или

много  что  уведомление  ввиду  известных  предстоящих  и  ожидаемых

изменений…

Выговаривая это, Лебедев так и впился своими востренькими глазками

в  глядевшего  на  него  с  изумлением  князя;  он  всё  еще  был  в  надежде

удовлетворить свое любопытство.

–  Решительно  ничего  не  понимаю,  –  вскричал  князь  чуть  ли  не  с

гневом,  –  и…  вы  ужаснейший  интриган!  –  рассмеялся  он  вдруг  самым

искренним смехом.

Мигом рассмеялся и Лебедев, и просиявший взгляд его так и выразил,

что надежды его прояснились и даже удвоились.

– И знаете, что я вам скажу, Лукьян Тимофеич? Вы только на меня не

сердитесь,  а  я  удивляюсь  вашей  наивности,  да  и  не  одной  вашей!  Вы  с

такою  наивностью  чего-то  от  меня  ожидаете,  вот  именно  теперь  в  эту

минуту, что мне даже совестно и стыдно пред вами, что у меня нет ничего,

чтоб  удовлетворить  вас;  но  клянусь  же  вам,  что  решительно  нет  ничего,



можете себе это представить!

Князь опять засмеялся.

Лебедев приосанился. Это правда, что он бывал иногда даже слишком

наивен и назойлив в своем любопытстве; но в то же время это был человек

довольно  хитрый  и  извилистый,  а  в  некоторых  случаях  даже  слишком

коварно-молчаливый;  беспрерывными  отталкиваниями  князь  почти

приготовил  в  нем  себе  врага.  Но  отталкивал  его  князь  не  потому,  что  его

презирал,  а  потому,  что  тема  любопытства  его  была  деликатна.  На

некоторые мечты свои князь смотрел еще назад тому несколько дней как на

преступление,  а  Лукьян  Тимофеич  принимал  отказы  князя  за  одно  лишь

личное к себе отвращение и недоверчивость, уходил с сердцем уязвленным

и ревновал к князю не только Колю и Келлера, но даже собственную дочь

свою, Веру Лукьяновну. Даже в самую эту минуту он, может быть, мог бы

и желал искренно сообщить князю одно в высшей степени интересное для

князя известие, но мрачно замолк и не сообщил.

– Чем же, собственно, могу услужить вам, многоуважаемый князь, так

как  все-таки  вы  меня  теперь…  кликнули?  –  проговорил  он  наконец  после

некоторого молчания.

–  Да  вот  я,  собственно,  о  генерале,  –  встрепенулся  князь,  тоже  на

минутку  задумавшийся,  –  и…  насчет  вашей  этой  покражи,  о  которой  вы

мне сообщили…

– Это насчет чего же-с?

– Ну вот, точно вы теперь меня и не понимаете! Ах, боже, что, Лукьян

Тимофеич, у вас всё за роли! Деньги, деньги, четыреста рублей, которые вы

тогда потеряли, в бумажнике, и про которые приходили сюда рассказывать,

поутру, отправляясь в Петербург, – поняли наконец?

– Ах, это вы про те четыреста рублей! – протянул Лебедев, точно лишь

сейчас  только  догадался.  –  Благодарю  вас,  князь,  за  ваше  искреннее

участие; оно слишком для меня лестно, но… я их нашел-с, и давно уже.

– Нашли! Ах, слава богу!

–  Восклицание  с  вашей  стороны  благороднейшее,  ибо  четыреста

рублей  –  слишком  немаловажное  дело  для  бедного,  живущего  тяжким

трудом человека, с многочисленным семейством сирот…

–  Да  я  ведь  не  про  то!  Конечно,  я  и  тому  рад,  что  вы  нашли,  –

поправился поскорее князь, – но… как же вы нашли?

–  Чрезвычайно  просто-с,  нашел  под  стулом,  на  котором  был  повешен

сюртук, так что, очевидно, бумажник скользнул из кармана на пол.

– Как под стул? Не может быть, ведь вы же мне говорили, что во всех

углах обыскивали; как же вы в этом самом главном месте просмотрели?



– То-то и есть, что смотрел-с! Слишком, слишком хорошо помню, что

смотрел-с! На карачках ползал, щупал на этом месте руками, отставив стул,

собственным  глазам  своим  не  веруя:  и  вижу,  что  нет  ничего,  пустое  и

гладкое  место,  вот  как  моя  ладонь-с,  а  все-таки  продолжаю  щупать.

Подобное  малодушие-с  всегда  повторяется  с  человеком,  когда  уж  очень

хочется  отыскать…  при  значительных  и  печальных  пропажах-с:  и  видит,

что нет ничего, место пустое, а все-таки раз пятнадцать в него заглянет.

–  Да,  положим;  только  как  же  это,  однако?..  Я  всё  не  понимаю,  –

бормотал князь, сбитый с толку, – прежде, вы говорили, тут не было, и вы

на этом месте искали, а тут вдруг очутилось?

– А тут вдруг и очутилось-с.

Князь странно посмотрел на Лебедева.

– А генерал? – вдруг спросил он.

– То есть что же-с, генерал-с? – не понял опять Лебедев.

– Ах, боже мой! Я спрашиваю, что сказал генерал, когда вы отыскали

под стулом бумажник? Ведь вы же вместе прежде отыскивали.

–  Прежде  вместе-с.  Но  в  этот  раз  я,  признаюсь,  промолчал-с  и

предпочел не объявлять ему, что бумажник уже отыскан мною, наедине.

– По… почему же?.. А деньги целы?

– Я раскрывал бумажник; все целы, до единого даже рубля-с.

– Хоть бы мне-то пришли сказать, – задумчиво заметил князь.

–  Побоялся  лично  обеспокоить,  князь,  при  ваших  личных  и,  может

быть, чрезвычайных, так сказать, впечатлениях; а кроме того, я и сам-то-с

принял  вид,  что  как  бы  и  не  находил  ничего.  Бумажник  развернул,

осмотрел, потом закрыл да и опять под стул положил.

– Да для чего же?

–  Т-так-с;  из  дальнейшего  любопытства-с,  –  хихикнул  вдруг  Лебедев,

потирая руки.

– Так он и теперь там лежит, с третьего дня?

–  О  нет-с;  полежал  только  сутки.  Я,  видите  ли,  отчасти  хотел,  чтоб  и

генерал  отыскал-с.  Потому  что  если  я  наконец  нашел,  так  почему  же  и

генералу не заметить предмет, так сказать бросающийся в глаза, торчащий

из-под  стула.  Я  несколько  раз  поднимал  этот  стул  и  переставлял,  так  что

бумажник уже совсем  на виду оказывался,  но генерал никак  не замечал, и

так  продолжалось  целые  сутки.  Очень  уж  он,  видно,  рассеян  теперь,  и  не

разберешь;  говорит,  рассказывает,  смеется,  хохочет,  а  то  вдруг  ужасно  на

меня  рассердится,  не  знаю  почему-с.  Стали  мы  наконец  выходить  из

комнаты, я дверь нарочно отпертою и оставляю; он таки поколебался, хотел

что-то  сказать,  вероятно,  за  бумажник  с  такими  деньгами  испугался,  но



ужасно  вдруг  рассердился  и  ничего  не  сказал-с;  двух  шагов  по  улице  не

прошли,  он  меня  бросил  и  ушел  в  другую  сторону.  Вечером  только  в

трактире сошлись.

– Но наконец вы все-таки взяли из-под стула бумажник?

– Нет-с; в ту же ночь он из-под стула пропал-с.

– Так где же он теперь-то?

–  Да  здесь-с,  –  засмеялся  вдруг  Лебедев,  подымаясь  во  весь  рост  со

стула  и  приятно  смотря  на  князя,  –  очутился  вдруг  здесь,  в  поле

собственного моего сюртука. Вот, извольте сами посмотреть, ощупайте-с.

Действительно,  в  левой  поле  сюртука,  прямо  спереди,  на  самом  виду,

образовался  как  бы  целый  мешок,  и  на  ощупь  тотчас  же  можно  было

угадать, что тут кожаный бумажник, провалившийся туда из прорвавшегося

кармана.

–  Вынимал  и  смотрел-с,  всё  цело-с.  Опять  опустил,  и  так  со

вчерашнего утра и хожу, в поле ношу, по ногам даже бьет.

– А вы и не примечаете?

–  А  я  и  не  примечаю-с,  хе-хе!  И  представьте  себе,  многоуважаемый

князь,  –  хотя  предмет  и  не  достоин  такого  особенного  внимания  вашего,

всегда-то карманы у меня целехоньки, а тут вдруг в одну ночь такая дыра!

Стал  высматривать  любопытнее,  как  бы  перочинным  ножичком  кто

прорезал; невероятно почти-с.

– А… генерал?

–  Целый  день  сердился,  и  вчера,  и  сегодня;  ужасно  недоволен-с;  то

радостен  и  вакхичен  даже  до  льстивости,  то  чувствителен  даже  до  слез,  а

то вдруг рассердится, да так, что я даже и струшу-с, ей-богу-с; я, князь, все-

таки  человек  не  военный-с.  Вчера  в  трактире  сидим,  а  у  меня  как  бы

невзначай  пола  выставилась  на  самый  вид,  гора  горой;  косится  он,

сердится.  Прямо  в  глаза  он  мне  теперь  давно  уже  не  глядит-с,  разве  когда

уж  очень  хмелен  или  расчувствуется;  но  вчера  раза  два  так  поглядел,  что

просто  мороз  по  спине  прошел.  Я,  впрочем,  завтра  намерен  бумажник

найти, а до завтра еще с ним вечерок погуляю.

– За что вы так его мучаете? – вскричал князь.

–  Не  мучаю,  князь,  не  мучаю,  –  с  жаром  подхватил  Лебедев,  –  я

искренно его люблю-с и… уважаю-с; а теперь, вот верьте не верьте, он еще

дороже мне стал-с; еще более стал ценить-с!

Лебедев  проговорил  всё  это  до  того  серьезно  и  искренно,  что  князь

пришел даже в негодование.

– Любите, а так мучаете! Помилуйте, да уж тем одним, что он так на

вид  положил  вам  пропажу,  под  стул  да  в  сюртук,  уж  этим  одним  он  вам



прямо  показывает,  что  не  хочет  с  вами  хитрить,  а  простодушно  у  вас

прощения просит. Слышите: прощения просит! Он на деликатность чувств

ваших, стало быть, надеется; стало быть, верит в дружбу вашу к нему. А вы

до такого унижения доводите такого… честнейшего человека!

–  Честнейшего,  князь,  честнейшего!  –  подхватил  Лебедев,  сверкая

глазами,  –  и  именно  только  вы  одни,  благороднейший  князь,  в  состоянии

были  такое  справедливое  слово  сказать!  За  это-то  я  и  предан  вам  даже  до

обожания-с,  хоть  и  прогнил  от  разных  пороков!  Решено!  Отыскиваю

бумажник  теперь  же,  сейчас  же,  а  не  завтра;  вот,  вынимаю  его  в  ваших

глазах-с;  вот  он,  вот  он;  вот  и  деньги  все  налицо;  вот,  возьмите,

благороднейший  князь,  возьмите  и  сохраните  до  завтра.  Завтра  или

послезавтра  возьму-с;  а  знаете,  князь,  очевидно,  что  у  меня  где-нибудь  в

садике  под  камушком  пролежали  в  первую-то  ночь  пропажи-с;  как  вы

думаете?


–  Смотрите  же,  не  говорите  ему  так  прямо  в  глаза,  что  бумажник

нашли. Пусть просто-запросто он увидит, что в поле больше нет ничего, и

поймет.

– Так ли-с? Не лучше ли сказать, что нашел-с, и притвориться, что до

сих пор не догадывался?

–  Н-нет,  –  задумался  князь,  –  н-нет,  теперь  уже  поздно;  это  опаснее;

право,  лучше  не  говорите!  А  с  ним  будьте  ласковы,  но…  не  слишком

делайте вид, и… и… знаете…

–  Знаю,  князь,  знаю,  то  есть  знаю,  что,  пожалуй,  и  не  выполню;  ибо

тут надо сердце такое, как ваше, иметь. Да к тому же и сам раздражителен

и  повадлив,  слишком  уж  он  свысока  стал  со  мной  иногда  теперь

обращаться;  то  хнычет  и  обнимается,  а  то  вдруг  начнет  унижать  и

презрительно издеваться; ну, тут я возьму, да нарочно полу-то и выставлю,

хе-хе! До свиданья, князь, ибо очевидно задерживаю и мешаю, так сказать,

интереснейшим чувствам…

– Но, ради бога, прежний секрет!

– Тихими стопами-с, тихими стопами-с!

Но  хоть  дело  было  и  кончено,  а  князь  остался  озабочен  чуть  ли  не

более  прежнего.  Он  с  нетерпением  ждал  завтрашнего  свидания  с

генералом.




IV 

Назначенный час был двенадцатый, но князь совершенно неожиданно

опоздал.  Воротясь  домой,  он  застал  у  себя  ожидавшего  его  генерала.  С

первого взгляда заметил он, что тот недоволен и, может быть, именно тем,

что  пришлось  подождать.  Извинившись,  князь  поспешил  сесть,  но  как-то

странно  робея,  точно  гость  его  был  фарфоровый,  а  он  поминутно  боялся

его  разбить.  Прежде  он  никогда  не  робел  с  генералом,  да  и  в  ум  не

приходило  робеть.  Скоро  князь  разглядел,  что  это  совсем  другой  человек,

чем  вчера:  вместо  смятения  и  рассеянности  проглядывала  какая-то

необыкновенная сдержанность; можно было заключить, что это человек, на

что-то  решившийся  окончательно.  Спокойствие,  впрочем,  было  более

наружное, чем на самом деле. Но во всяком случае, гость был благородно-

развязен,  хотя  и  со  сдержанным  достоинством;  даже  вначале  обращался  с

князем как бы с видом некоторого снисхождения, – именно так, как бывают

иногда  благородно-развязны  иные  гордые,  но  несправедливо  обиженные

люди. Говорил ласково, хотя и не без некоторого прискорбия в выговоре.

– Ваша книга, которую я брал у вас намедни, – значительно кивнул он

на принесенную им и лежавшую на столе книгу, – благодарен.

–  Ах  да;  прочли  вы  эту  статью,  генерал?  Как  вам  понравилась?  Ведь

любопытна?  –  обрадовался  князь  возможности  поскорее  начать  разговор

попостороннее.

– Любопытно, пожалуй, но грубо и, конечно, вздорно. Может, и ложь

на каждом шагу.

Генерал говорил с апломбом и даже немного растягивая слова.

–  Ах,  это  такой  простодушный  рассказ;  рассказ  старого  солдата-

очевидца о пребывании французов в Москве; некоторые вещи прелесть. К

тому  же  всякие  записки  очевидцев  драгоценность,  даже  кто  бы  ни  был

очевидец. Не правда ли?

–  На  месте  редактора  я  бы  не  напечатал;  что  же  касается  вообще  до

записок  очевидцев,  то  поверят  скорее  грубому  лгуну,  но  забавнику,  чем

человеку  достойному  и  заслуженному.  Я  знаю  некоторые  записки  о

двенадцатом  годе,  которые…  Я  принял  решение,  князь;  я  оставляю  этот

дом, – дом господина Лебедева.

Генерал значительно поглядел на князя.

–  Вы  имеете  свою  квартиру,  в  Павловске,  у…  У  дочери  вашей…  –

проговорил  князь,  не  зная  что  сказать.  Он  вспомнил,  что  ведь  генерал




пришел за советом по чрезвычайному делу, от которого зависит судьба его.

– У моей жены; другими словами, у себя и в доме моей дочери.

– Извините, я…

–  Я  оставляю  дом  Лебедева  потому,  милый  князь,  потому  что  с  этим

человеком  порвал;  порвал  вчера  вечером,  с  раскаянием,  что  не  раньше.  Я

требую уважения, князь, и желаю получать его даже и от тех лиц, которым

дарю,  так  сказать,  мое  сердце.  Князь,  я  часто  дарю  мое  сердце  и  почти

всегда бываю обманут. Этот человек был недостоин моего подарка.

– В нем много беспорядка, – сдержанно заметил князь, – и некоторые

черты…  но  среди  всего  этого  замечается  сердце,  хитрый,  а  иногда  и

забавный ум.

Утонченность  выражений,  почтительный  тон  видимо  польстили

генералу, 

хотя 


он 

всё 


еще 

иногда 


взглядывал 

со 


внезапною

недоверчивостью.  Но  тон  князя  был  так  натурален  и  искренен,  что

невозможно было усомниться.

–  Что  в  нем  есть  и  хорошие  качества,  –  подхватил  генерал,  –  то  я

первый  заявил  об  этом,  чуть  не  подарив  этому  индивидууму  дружбу  мою.

Не  нуждаюсь  же  я  в  его  доме  и  в  его  гостеприимстве,  имея  собственное

семейство. Я свои пороки не оправдываю; я невоздержан; я пил с ним вино

и  теперь,  может  быть,  плачу  об  этом.  Но  ведь  не  для  одного  же  питья

(извините, князь, грубость откровенности в человеке раздраженном), не для

одного  же  питья  я  связался  с  ним?  Меня  именно  прельстили,  как  вы

говорите, качества. Но всё до известной черты, даже и качества; и если он

вдруг,  в  глаза,  имеет  дерзость  уверять,  что  в  двенадцатом  году,  еще

ребенком,  в  детстве,  он  лишился  левой  своей  ноги  и  похоронил  ее  на

Ваганьковском  кладбище,  в  Москве,  то  уж  это  заходит  за  пределы,  являет

неуважение, показывает наглость…

– Может быть, это была только шутка для веселого смеха.

– Понимаю-с. Невинная ложь для веселого смеха, хотя бы и грубая, не

обижает  сердца  человеческого.  Иной  и  лжет-то,  если  хотите,  из  одной

только  дружбы,  чтобы  доставить  тем  удовольствие  собеседнику;  но  если

просвечивает  неуважение,  если  именно,  может  быть,  подобным

неуважением  хотят  показать,  что  тяготятся  связью,  то  человеку

благородному остается лишь отвернуться и порвать связь, указав обидчику

его настоящее место.

Генерал даже покраснел, говоря.

– Да Лебедев и не мог быть в двенадцатом году в Москве; он слишком

молод для этого; это смешно.

– Во-первых, это; но, положим, он тогда уже мог родиться; но как же



уверять в глаза, что французский шассёр навел на него пушку и отстрелил

ему  ногу,  так,  для  забавы;  что  он  ногу  эту  поднял  и  отнес  домой,  потом

похоронил ее на Ваганьковском кладбище, и говорит, что поставил над нею

памятник,  с  надписью,  с  одной  стороны:  «Здесь  погребена  нога

коллежского  секретаря  Лебедева»,  а  с  другой:  «Покойся,  милый  прах,  до

радостного  утра»,  и  что,  наконец,  служит  ежегодно  по  ней  панихиду  (что

уже  святотатство)  и  для  этого  ежегодно  ездит  в  Москву.  В  доказательство

же зовет в Москву, чтобы показать и могилу, и даже ту самую французскую

пушку  в  Кремле,  попавшую  в  плен;  уверяет,  что  одиннадцатая  от  ворот,

французский фальконет прежнего устройства.

– И притом же ведь у него обе ноги целы, на виду! – засмеялся князь. –

Уверяю вас, что это невинная шутка; не сердитесь.

– Но позвольте же и мне понимать-с; насчет ног на виду, – то это еще,

положим, не совсем невероятно; уверяет, что нога черносвитовская…

– Ах да, с черносвитовскою ногой, говорят, танцевать можно.

–  Совершенно  знаю-с;  Черносвитов,  изобретя  свою  ногу,  первым

делом тогда забежал ко мне показать. Но черносвитовская нога изобретена

несравненно позже… И к тому же уверяет, что даже покойница жена его, в

продолжение  всего  их  брака,  не  знала,  что  у  него,  у  мужа  ее,  деревянная

нога. «Если ты, – говорит, когда я заметил ему все нелепости, – если ты в

двенадцатом  году  был  у  Наполеона  в  камер-пажах,  то  и  мне  позволь

похоронить ногу на Ваганьковском».

– А разве вы… – начал было князь и смутился.

Генерал  посмотрел  на  князя  решительно  свысока  и  чуть  не  с

насмешкой.

–  Договаривайте,  князь,  –  особенно  плавно  протянул  он,  –

договаривайте.  Я  снисходителен,  говорите  все:  признайтесь,  что  вам

смешна даже мысль видеть пред собой человека в настоящем его унижении

и… бесполезности, и в то же время слышать, что этот человек был личным

свидетелем…  великих  событий. 



Он

  ничего  еще  не  успел  вам…

насплетничать?

–  Нет;  я  ничего  не  слыхал  от  Лебедева,  –  если  вы  говорите  про

Лебедева…

–  Гм,  я  полагал  напротив.  Собственно,  и  разговор-то  зашел  вчера

между нами всё по поводу этой… странной статьи в «Архиве». Я заметил

ее  нелепость,  и  так  как  я  сам  был  личным  свидетелем…  вы  улыбаетесь,

князь, вы смотрите на мое лицо?

– Н-нет, я…

–  Я  моложав  на  вид,  –  тянул  слова  генерал,  –  но  я  несколько  старее



годами, чем кажусь в самом деле. В двенадцатом году я был лет десяти или

одиннадцати.  Лет  моих  я  и  сам  хорошенько  не  знаю.  В  формуляре

убавлено;  я  же  имел  слабость  убавлять  себе  года  и  сам  в  продолжение

жизни.


–  Уверяю  вас,  генерал,  что  совсем  не  нахожу  странным,  что  в

двенадцатом  году  вы  были  в  Москве  и…  конечно,  вы  можете  сообщить…

так  же  как  и  все  бывшие.  Один  из  наших  автобиографов  начинает  свою

книгу именно тем, что в двенадцатом году его, грудного ребенка, в Москве,

кормили хлебом французские солдаты.

–  Вот  видите,  –  снисходительно  одобрил  генерал,  –  случай  со  мной,

конечно,  выходит  из  обыкновенных,  но  не  заключает  в  себе  и  ничего

необычайного.  Весьма  часто  правда  кажется  невозможною.  Камер-паж!

Странно  слышать,  конечно.  Но  приключение  с  десятилетним  ребенком,

может  быть,  именно  объясняется  его  возрастом.  С  пятнадцатилетним  того

уже не было бы, и это непременно так, потому что пятнадцатилетний я бы

не  убежал  из  нашего  деревянного  дома,  в  Старой  Басманной,  в  день

вшествия  Наполеона  в  Москву,  от  моей  матери,  опоздавшей  выехать  из

Москвы и трепетавшей от страха. Пятнадцати лет и я бы струсил, а десяти

я  ничего  не  испугался  и  пробился  сквозь  толпу  к  самому  даже  крыльцу

дворца, когда Наполеон слезал с лошади.

–  Без  сомнения,  вы  отлично  заметили,  что  именно  десяти  лет  можно

было  не  испугаться…  –  поддакнул  князь,  робея  и  мучаясь  мыслью,  что

сейчас покраснеет.

– Без сомнения, и всё произошло так просто и натурально, как только

может  происходить  в  самом  деле;  возьмись  за  это  дело  романист,  он

наплетет небылиц и невероятностей.

– О, это так! – вскричал князь. – Эта мысль и меня поражала, и даже

недавно. Я знаю одно истинное убийство за часы, оно уже теперь в газетах.

Пусть  бы  выдумал  это  сочинитель,  –  знатоки  народной  жизни  и  критики

тотчас же крикнули бы, что это невероятно; а прочтя в газетах как факт, вы

чувствуете,  что  из  таких-то  именно  фактов  поучаетесь  русской

действительности.  Вы  это  прекрасно  заметили,  генерал!  –  с  жаром

закончил  князь,  ужасно  обрадовавшись,  что  мог  ускользнуть  от  явной

краски в лице.

–  Не  правда  ли?  Не  правда  ли?  –  вскричал  генерал,  засверкав  даже

глазами  от  удовольствия.  –  Мальчик,  ребенок,  не  понимающий  опасности,

пробирается  сквозь  толпу,  чтоб  увидеть  блеск,  мундиры,  свиту  и  наконец

великого  человека,  о  котором  так  много  накричали  ему.  Потому  что  тогда

все, несколько лет сряду, только и кричали о нем. Мир был наполнен этим



именем; я, так сказать, с молоком всосал. Наполеон, проходя в двух шагах,

нечаянно различает мой взгляд; я же был в костюме барчонка, меня одевали

хорошо. Один я такой, в этой толпе, согласитесь сами…

– Без сомнения, это должно было его поразить и доказало ему, что не

все выехали и что остались и дворяне с детьми.

– Именно, именно! Он хотел привлечь бояр! Когда он бросил на меня

свой  орлиный  взгляд,  мои  глаза,  должно  быть,  сверкнули  в  ответ  ему:

«Voilà  un  garçon  bien  eveillé!  Qui  est  ton  père?».

[28]

  Я  тотчас  отвечал  ему,



почти  задыхаясь  от  волнения:  «Генерал,  умерший  на  полях  своего

отечества».  «Le  fils  d'un  boyard  et  d'un  brave  pardessus  le  marché!  J'aime  les

boyards.  M'aimes-tu  petit?».

[29]


  На  этот  быстрый  вопрос  я  так  же  быстро

ответил: «Русское сердце в состоянии даже в самом враге своего отечества

отличить великого человека!» То есть, собственно, не помню, буквально ли

я  так  выразился…  я  был  ребенок…  но  смысл  наверно  был  тот!  Наполеон

был  поражен,  он  подумал  и  сказал  своей  свите:  «Я  люблю  гордость  этого

ребенка! Но если все русские мыслят, как это дитя, то…» – он не договорил

и  вошел  во  дворец.  Я  тотчас  же  вмешался  в  свиту  и  побежал  за  ним.  В

свите  уже  расступались  предо  мной  и  смотрели  на  меня  как  на  фаворита.

Но  всё  это  только  мелькнуло…  Помню  только,  что,  войдя  в  первую  залу,

император  вдруг  остановился  пред  портретом  императрицы  Екатерины,

долго  смотрел  на  него  в  задумчивости  и  наконец  произнес:  «Это  была

великая женщина!» – и прошел мимо. Чрез два дня меня все уже знали во

дворце  и  в  Кремле,  и  звали  «le  petit  boyard».  Я  только  ночевать  уходил

домой.  Дома  чуть  с  ума  не  сошли.  Еще  чрез  два  дня  умирает  камер-паж

Наполеона,  барон  де  Базанкур,  не  вынесший  похода.  Наполеон  вспомнил

обо  мне;  меня  взяли,  привели,  не  объясняя  дела,  примерили  на  меня

мундир  покойного,  мальчика  лет  двенадцати,  и  когда  уже  привели  меня  в

мундире  к  императору,  и  он  кивнул  на  меня  головой,  объявили  мне,  что  я

удостоен милостью и произведен в камер-пажи его величества. Я был рад,

я действительно чувствовал к нему, и давно уже, горячую симпатию… ну, и

кроме  того,  согласитесь,  блестящий  мундир,  что  для  ребенка  составляет

многое… Я ходил в темно-зеленом фраке, с длинными и узкими фалдами;

золотые  пуговицы,  красные  опушки  на  рукавах  с  золотым  шитьем,

высокий,  стоячий,  открытый  воротник,  шитый  золотом,  шитье  на  фалдах;

белые  лосинные  панталоны  в  обтяжку,  белый  шелковый  жилет,  шелковые

чулки,  башмаки  с  пряжками…  а  во  время  прогулок  императора  на  коне,  и

если  я  участвовал  в  свите,  высокие  ботфорты.  Хотя  положение  было  не

блестящее  и  предчувствовались  уже  огромные  бедствия,  но  этикет




соблюдался  по  возможности,  и  даже  тем  пунктуальнее,  чем  сильнее

предчувствовались эти бедствия.

–  Да,  конечно…  –  пробормотал  князь,  почти  с  потерянным  видом,  –

ваши записки были бы… чрезвычайно интересны.

Генерал,  конечно,  передавал  уже  то,  что  еще  вчера  рассказывал

Лебедеву,  и  передавал,  стало  быть,  плавно;  но  тут  опять  недоверчиво

покосился на князя.

– Мои записки, – произнес он с удвоенною гордостью, – написать мои

записки?  Не  соблазнило  меня  это,  князь!  Если  хотите,  мои  записки  уже

написаны, но… лежат у меня в пюпитре. Пусть, когда засыплют мне глаза

землей,  пусть  тогда  появятся  и,  без  сомнения,  переведутся  и  на  другие

языки,  не  по  литературному  их  достоинству,  нет,  но  по  важности

громаднейших  фактов,  которых  я  был  очевидным  свидетелем,  хотя  и

ребенком;  но  тем  паче:  как  ребенок,  я  проникнул  в  самую  интимную,  так

сказать,  спальню  «великого  человека»!  Я  слышал  по  ночам  стоны  этого

«великана  в  несчастии»,  он  не  мог  совеститься  стонать  и  плакать  пред

ребенком,  хотя  я  уже  и  понимал,  что  причина  его  страданий  –  молчание

императора Александра.

–  Да,  ведь  он  писал  письма…  с  предложениями  о  мире…  –  робко

поддакнул князь.

–  Собственно,  нам  неизвестно,  с  какими  именно  предложениями  он

писал,  но  писал  каждый  день,  каждый  час,  и  письмо  за  письмом!

Волновался  ужасно.  Однажды  ночью,  наедине,  я  бросился  к  нему  со

слезами (о, я любил его!): «Попросите, попросите прощения у императора

Александра!»  –  закричал  я  ему.  То  есть  мне  надо  бы  было  выразиться:

«Помиритесь  с  императором  Александром»,  но,  как  ребенок,  я  наивно

высказал  всю  мою  мысль.  «О,  дитя  мое!  –  отвечал  он,  –  он  ходил  взад  и

вперед  по  комнате,  –  о,  дитя  мое!  –  он  как  бы  не  замечал  тогда,  что  мне

десять  лет,  и  даже  любил  разговаривать  со  мной.  –  О,  дитя  мое,  я  готов

целовать  ноги  императора  Александра,  но  зато  королю  прусскому,  но  зато

австрийскому  императору,  о,  этим  вечная  ненависть  и…  наконец…  ты

ничего  не  смыслишь  в  политике!»  –  Он  как  бы  вспомнил  вдруг,  с  кем

говорит,  и  замолк,  но  глаза  его  еще  долго  метали  искры.  Ну,  опиши  я  эти

все  факты,  –  а  я  бывал  свидетелем  и  величайших  фактов,  –  издай  я  их

теперь,  и  все  эти  критики,  все  эти  литературные  тщеславия,  все  эти

зависти, партии и… нет-с, слуга покорный!

–  Насчет  партий  вы,  конечно,  справедливо  заметили,  и  я  с  вами

согласен,  –  тихо  ответил  князь,  капельку  помолчав,  –  я  вот  тоже  очень

недавно прочел книгу Шарраса о Ватерлооской кампании. Книга, очевидно,



серьезная,  и  специалисты  уверяют,  что  с  чрезвычайным  знанием  дела

написана.  Но  проглядывает  на  каждой  странице  радость  в  унижении

Наполеона,  и  если  бы  можно  было  оспорить  у  Наполеона  даже  всякий

признак таланта и в других кампаниях, то Шаррас, кажется, был бы этому

чрезвычайно рад; а это уж нехорошо в таком серьезном сочинении, потому

что  это  дух  партии.  Очень  вы  были  заняты  тогда  вашею  службой  у…

императора?

Генерал  был  в  восторге.  Замечание  князя  своею  серьезностью  и

простодушием рассеяло последние остатки его недоверчивости.

–  Шаррас!  О,  я  был  сам  в  негодовании!  Я  тогда  же  написал  к  нему,

но…  я,  собственно,  не  помню  теперь…  Вы  спрашиваете,  занят  ли  я  был

службой? О нет! Меня назвали камер-пажом, но я уже и тогда не считал это

серьезным.  Притом  же  Наполеон  очень  скоро  потерял  всякую  надежду

приблизить  к  себе  русских,  и  уж,  конечно,  забыл  бы  и  обо  мне,  которого

приблизил  из  политики,  если  бы…  если  б  он  не  полюбил  меня  лично,  я

смело  говорю  это  теперь.  Меня  же  влекло  к  нему  сердце.  Служба  не

спрашивалась:  надо  было  являться  иногда  во  дворец  и…  сопровождать

верхом  императора  на  прогулках,  вот  и  всё.  Я  ездил  верхом  порядочно.

Выезжал  он  пред  обедом,  в  свите  обыкновенно  бывали  Даву,  я,  мамелюк

Рустан…


– Констан, – выговорилось с чего-то вдруг у князя.

–  Н-нет,  Констана  тогда  не  было;  он  ездил  тогда  с  письмом…  к

императрице Жозефине; но вместо него два ординарца, несколько польских

улан…  ну,  вот  и  вся  свита,  кроме  генералов,  разумеется,  и  маршалов,

которых  Наполеон  брал  с  собой,  чтоб  осматривать  с  ними  местность,

расположение  войск,  советоваться…  Всего  чаще  находился  при  нем  Даву,

как  теперь  помню:  огромный,  полный,  хладнокровный  человек  в  очках,  с

странным  взглядом.  С  ним  чаще  всего  советовался  император.  Он  ценил

его мысли. Помню, они совещались уже несколько дней; Даву приходил и

утром,  и  вечером,  часто  даже  спорили;  наконец  Наполеон  как  бы  стал

соглашаться. Они были вдвоем в кабинете, я третий, почти не замеченный

ими.  Вдруг  взгляд  Наполеона  случайно  падает  на  меня,  странная  мысль

мелькает в глазах его. «Ребенок! – говорит он мне вдруг, – как ты думаешь:

если  я  приму  православие  и  освобожу  ваших  рабов,  пойдут  за  мной

русские или нет?» – «Никогда!» – вскричал я в негодовании. Наполеон был

поражен.  «В  заблиставших  патриотизмом  глазах  этого  ребенка,  –  сказал

он,  –  я  прочел  мнение  всего  русского  народа.  Довольно,  Даву!  Всё  это

фантазии! Изложите ваш другой проект».

–  Да,  но  и  этот  проект  была  сильная  мысль!  –  сказал  князь,  видимо



интересуясь. – Так вы приписываете этот проект Даву?

–  По  крайней  мере  они  совещались  вместе.  Конечно,  мысль  была

наполеоновская, орлиная мысль, но и другой проект был тоже мысль… Это

тот  самый  знаменитый  «conseil  du  lion»,

[30]

  как  сам  Наполеон  назвал  этот



совет Даву. Он состоял в том, чтобы затвориться в Кремле со всем войском,

настроить  бараков,  окопаться  укреплениями,  расставить  пушки,  убить  по

возможности  более  лошадей  и  посолить  их  мясо;  по  возможности  более

достать  и  намародерничать  хлеба  и  прозимовать  до  весны;  а  весной

пробиться чрез русских. Этот проект сильно увлек Наполеона. Мы ездили

каждый  день  кругом  кремлевских  стен,  он  указывал,  где  ломать,  где

строить,  где  люнет,  где  равелин,  где  ряд  блокгаузов,  –  взгляд,  быстрота,

удар!  Всё  было,  наконец,  решено;  Даву  приставал  за  окончательным

решением. Опять они были наедине, и я третий. Опять Наполеон ходил по

комнате, скрестя руки. Я не мог оторваться от его лица, сердце мое билось.

«Я иду», – сказал Даву. «Куда?» – спросил Наполеон. «Солить лошадей», –

сказал Даву. Наполеон вздрогнул, решалась судьба. «Дитя! – сказал он мне

вдруг,  –  что  ты  думаешь  о  нашем  намерении?»  Разумеется,  он  спросил  у

меня  так,  как  иногда  человек  величайшего  ума,  в  последнее  мгновение,

обращается к орлу или решетке. Вместо Наполеона я обращаюсь к Даву и

говорю,  как  бы  во  вдохновении:  «Улепетывайте-ка,  генерал,  восвояси!»

Проект  был  разрушен.  Даву  пожал  плечами  и,  выходя,  сказал  шепотом:

«Bah!  Il  devient  superstitieux!».

[31]

  А  назавтра  же  было  объявлено



выступление.

–  Всё  это  чрезвычайно  интересно,  –  произнес  князь  ужасно  тихо,  –

если  это  всё  так  и  было…  то  есть,  я  хочу  сказать…  –  поспешил  было  он

поправиться.

– О князь! – вскричал генерал, упоенный своим рассказом до того, что,

может  быть,  уже  не  мог  бы  остановиться  даже  пред  самою  крайнею

неосторожностью, – вы говорите: «Всё это было!» Но было более, уверяю

вас,  что  было  гораздо  более!  Все  это  только  факты  мизерные,

политические.  Но  повторяю  же  вам,  я  был  свидетелем  ночных  слез  и

стонов  этого  великого  человека;  а  этого  уж  никто  не  видел,  кроме  меня!

Под  конец,  правда,  он  уже  не  плакал,  слез  не  было,  но  только  стонал

иногда; но лицо его всё более и более подергивалось как бы мраком. Точно

вечность  уже  осеняла  его  мрачным  крылом  своим.  Иногда,  по  ночам,  мы

проводили  целые  часы  одни,  молча,  –  мамелюк  Рустан  храпит,  бывало,  в

соседней комнате; ужасно  крепко спал этот  человек. «Зато он  верен мне и

династии»,  –  говорил  про  него  Наполеон.  Однажды  мне  было  страшно




больно, и вдруг он заметил слезы на глазах моих; он посмотрел на меня с

умилением.  «Ты  жалеешь  меня!  –  вскричал  он,  –  ты,  дитя,  да  еще,  может

быть,  пожалеет  меня  и  другой  ребенок,  мой  сын,  le  roi  de  Rome;

[32]


остальные  все,  все  меня  ненавидят,  а  братья  первые  продадут  меня  в

несчастии!»  Я  зарыдал  и  бросился  к  нему;  тут  и  он  не  выдержал;  мы

обнялись,  и  слезы  наши  смешались.  «Напишите,  напишите  письмо  к

императрице Жозефине!» – прорыдал я ему. Наполеон вздрогнул, подумал

и  сказал  мне:  «Ты  напомнил  мне  о  третьем  сердце,  которое  меня  любит;

благодарю тебя, друг мой!» Тут же сел и написал то письмо к Жозефине, с

которым назавтра же был отправлен Констан.

–  Вы  сделали  прекрасно,  –  сказал  князь,  –  среди  злых  мыслей  вы

навели его на доброе чувство.

–  Именно,  князь,  и  как  прекрасно  вы  это  объясняете,  сообразно  с

собственным вашим сердцем! – восторженно вскричал генерал, и, странно,

настоящие слезы заблистали в глазах его. – Да, князь, да, это было великое

зрелище!  И  знаете  ли,  я  чуть  не  уехал  за  ним  в  Париж  и,  уж  конечно,

разделил  бы  с  ним  «знойный  остров  заточенья»,  но  увы!  судьбы  наши

разделились!  Мы  разошлись:  он  –  на  знойный  остров,  где  хотя  раз,  в

минуту ужасной скорби, вспомнил, может быть, о слезах бедного мальчика,

обнимавшего и простившего его в Москве; я же был отправлен в кадетский

корпус,  где  нашел  одну  муштровку,  грубость  товарищей  и…  Увы!  Всё

пошло прахом! «Я не хочу тебя отнять у твоей матери и не беру с собой! –

сказал  он  мне  в  день  ретирады,  –  но  я  желал  бы  что-нибудь  для  тебя

сделать».  Он  уже  садился  на  коня.  «Напишите  мне  что-нибудь  в  альбом

моей  сестры,  на  память»,  –  произнес  я,  робея,  потому  что  он  был  очень

расстроен  и  мрачен.  Он  вернулся,  спросил  перо,  взял  альбом.  «Каких  лет

твоя сестра?» – спросил он меня, уже держа перо. «Трех лет», – отвечал я.

«Petite fille alors».

[33]


 И черкнул в альбом:

«Ne mentez jamais!




жүктеу 2,65 Mb.

Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   48   49   50   51   52   53   54   55   ...   61




©g.engime.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет
рсетілетін қызмет
халықаралық қаржы
Астана халықаралық
қызмет регламенті
бекіту туралы
туралы ережені
орталығы туралы
субсидиялау мемлекеттік
кеңес туралы
ніндегі кеңес
орталығын басқару
қаржы орталығын
қаржы орталығы
құрамын бекіту
неркәсіптік кешен
міндетті құпия
болуына ерікті
тексерілу мемлекеттік
медициналық тексерілу
құпия медициналық
ерікті анонимді
Бастауыш тәлім
қатысуға жолдамалар
қызметшілері арасындағы
академиялық демалыс
алушыларға академиялық
білім алушыларға
ұйымдарында білім
туралы хабарландыру
конкурс туралы
мемлекеттік қызметшілері
мемлекеттік әкімшілік
органдардың мемлекеттік
мемлекеттік органдардың
барлық мемлекеттік
арналған барлық
орналасуға арналған
лауазымына орналасуға
әкімшілік лауазымына
инфекцияның болуына
жәрдемдесудің белсенді
шараларына қатысуға
саласындағы дайындаушы
ленген қосылған
шегінде бюджетке
салығы шегінде
есептелген қосылған
ұйымдарға есептелген
дайындаушы ұйымдарға
кешен саласындағы
сомасын субсидиялау