не
про то
говорить. Но главное то, что всего яснее и скорее на русском сердце
это заметишь, и вот мое заключение! Это одно из самых первых моих
убеждений, которые я из нашей России выношу. Есть что делать, Парфен!
Есть что делать на нашем русском свете, верь мне! Припомни, как мы в
Москве сходились и говорили с тобой одно время… И совсем не хотел я
сюда возвращаться теперь! И совсем, совсем не так думал с тобой
встретиться!.. Ну, да что!.. Прощай, до свиданья! Не оставь тебя бог!
Он повернулся и пошел вниз по лестнице.
– Лев Николаевич! – крикнул сверху Парфен, когда князь дошел до
первой забежной площадки, – крест-от, что у солдата купил, при тебе?
– Да, на мне. – И князь опять остановился.
– Покажь-ка сюда.
Опять новая странность! Он подумал, поднялся наверх и выставил ему
напоказ свой крест, не снимая его с шеи.
– Отдай мне, – сказал Рогожин.
– Зачем? Разве ты…
Князю бы не хотелось расставаться с этим крестом.
– Носить буду, а свой тебе сниму, ты носи.
– Поменяться крестами хочешь? Изволь, Парфен, коли так, я рад;
побратаемся!
Князь снял свой оловянный крест, Парфен свой золотой, и поменялись.
Парфен молчал. С тяжелым удивлением заметил князь, что прежняя
недоверчивость, прежняя горькая и почти насмешливая улыбка всё еще как
бы не оставляла лица его названого брата, по крайней мере мгновениями
сильно выказывалась. Молча взял наконец Рогожин руку князя и некоторое
время стоял, как бы не решаясь на что-то; наконец вдруг потянул его за
собой, проговорив едва слышным голосом: «Пойдем». Перешли чрез
площадку первого этажа и позвонили у двери, противоположной той, из
которой они вышли. Им отворили скоро. Старенькая женщина, вся
сгорбленная и в черном, повязанная платочком, молча и низко поклонилась
Рогожину; тот что-то наскоро спросил ее и, не останавливаясь за ответом,
повел князя далее через комнаты. Опять пошли темные комнаты, какой-то
необыкновенной, холодной чистоты, холодно и сурово меблированные
старинною мебелью в белых, чистых чехлах. Не докладываясь, Рогожин
прямо ввел князя в одну небольшую комнату, похожую на гостиную,
разгороженную лоснящеюся перегородкой, из красного дерева, с двумя
дверьми по бокам, за которою, вероятно, была спальня. В углу гостиной, у
печки, в креслах, сидела маленькая старушка, еще с виду не то чтоб очень
старая, даже с довольно здоровым, приятным и круглым лицом, но уже
совершенно седая и (с первого взгляда заключить было можно) впавшая в
совершенное детство. Она была в черном шерстяном платье, с черным
большим платком на шее, в белом чистом чепце с черными лентами. Ноги
ее упирались в скамеечку. Подле нее находилась другая чистенькая
старушка, постарше ее, тоже в трауре и тоже в белом чепце, должно быть,
какая-нибудь приживалка, и молча вязала чулок. Обе они, должно быть, все
время молчали. Первая старушка, завидев Рогожина и князя, улыбнулась
им и несколько раз ласково наклонила в знак удовольствия голову.
– Матушка, – сказал Рогожин, поцеловав у нее руку, – вот мой большой
друг, князь Лев Николаевич Мышкин; мы с ним крестами поменялись; он
мне за родного брата в Москве одно время был, много для меня сделал.
Благослови его, матушка, как бы ты родного сына благословила. Постой,
старушка, вот так, дай я сложу тебе руку…
Но старушка, прежде чем Парфен успел взяться, подняла свою правую
руку, сложила пальцы в три перста и три раза набожно перекрестила князя.
Затем еще раз ласково и нежно кивнула ему головой.
– Ну, пойдем, Лев Николаевич, – сказал Парфен, – я только за этим
тебя и приводил…
Когда опять вышли на лестницу, он прибавил:
– Вот она ничего ведь не понимает, что говорят, и ничего не поняла
моих слов, а тебя благословила; значит, сама пожелала… Ну, прощай, и
мне, и тебе пора.
И он отворил свою дверь.
– Да дай же я хоть обниму тебя на прощанье, странный ты человек! –
вскричал князь, с нежным упреком смотря на него, и хотел его обнять. Но
Парфен едва только поднял свои руки, как тотчас же опять опустил их. Он
не решался; он отвертывался, чтобы не глядеть на князя. Он не хотел его
обнимать.
– Небось! Я хоть и взял твой крест, а за часы не зарежу! – невнятно
пробормотал он, как-то странно вдруг засмеявшись. Но вдруг все лицо его
преобразилось: он ужасно побледнел, губы его задрожали, глаза
загорелись. Он поднял руки, крепко обнял князя и, задыхаясь,
проговорил: – Так бери же ее, коли судьба! Твоя! Уступаю!.. Помни
Рогожина!
И, бросив князя, не глядя на него, поспешно вошел к себе и захлопнул
за собою дверь.
V
Было уже поздно, почти половина третьего, и Епанчина князь не
застал дома. Оставив карточку, он решился сходить в гостиницу «Весы»
и спросить там Колю; если же там нет его, – оставить ему записку. В
«Весах» сказали ему, что Николай Ардалионович «вышли еще поутру-с, но,
уходя, предуведомили, что если на случай придут кто их спрашивать, то
чтоб известить, что
они-с
к трем часам, может быть, и придут-с. Если же до
половины четвертого их здесь не окажется, – значит, в Павловск с поездом
отправились, на дачу к генеральше Епанчиной-с, и уж там, значит, и
откушают-с». Князь сел дожидаться и кстати спросил себе обедать.
К половине четвертого и даже к четырем часам Коля не явился. Князь
вышел и направился машинально куда глаза глядят. В начале лета в
Петербурге случаются иногда прелестные дни – светлые, жаркие, тихие.
Как нарочно, этот день был одним из таких редких дней. Несколько
времени князь бродил без цели. Город ему был мало знаком. Он
останавливался иногда на перекрестках улиц пред иными домами, на
площадях, на мостах; однажды зашел отдохнуть в одну кондитерскую.
Иногда с большим любопытством начинал всматриваться в прохожих; но
чаще всего не замечал ни прохожих, ни где именно он идет. Он был в
мучительном напряжении и беспокойстве и в то же самое время чувствовал
необыкновенную потребность уединения. Ему хотелось быть одному и
отдаться всему этому страдательному напряжению совершенно пассивно,
не ища ни малейшего выхода. Он с отвращением не хотел разрешать
нахлынувших в его душу и сердце вопросов. «Что же, разве я виноват во
всем этом?» – бормотал он про себя, почти не сознавая своих слов.
К шести часам очутился на дебаркадере Царскосельской железной
дороги. Уединение скоро стало ему невыносимо; новый порыв горячо
охватил его сердце, и на мгновение ярким светом озарился мрак, в котором
тосковала душа его. Он взял билет в Павловск и с нетерпением спешил
уехать; но, уж конечно, его что-то преследовало, и это была
действительность, а не фантазия, как, может быть, он наклонен был думать.
Почти уже садясь в вагон, он вдруг бросил только что взятый билет на пол
и вышел обратно из воксала, смущенный и задумчивый. Несколько
времени спустя, на улице, он вдруг как бы что-то припомнил, как бы что-то
внезапно сообразил, очень странное, что-то уж долго его беспокоившее.
Ему вдруг пришлось сознательно поймать себя на одном занятии, уже
давно продолжавшемся, но которого он всё не замечал до самой этой
минуты: вот уже несколько часов, еще даже в «Весах», кажется, даже и до
«Весов», он нет-нет и вдруг начинал как бы искать чего-то кругом себя. И
забудет, даже надолго, на полчаса, и вдруг опять оглянется с беспокойством
и ищет кругом.
Но только что он заметил в себе это болезненное и до сих пор
совершенно бессознательное движение, так давно уже овладевшее им, как
вдруг мелькнуло пред ним и другое воспоминание, чрезвычайно
заинтересовавшее его: ему вспомнилось, что в ту минуту, когда он заметил,
что всё ищет чего-то кругом себя, он стоял на тротуаре у окна одной лавки
и с большим любопытством разглядывал товар, выставленный в окне. Ему
захотелось теперь непременно проверить: действительно ли он стоял
сейчас, может быть, всего пять минут назад, пред окном этой лавки, не
померещилось ли ему, не смешал ли он чего? Существует ли в самом деле
эта лавка и этот товар? Ведь он и в самом деле чувствует себя сегодня в
особенно болезненном настроении, почти в том же, какое бывало с ним
прежде при начале припадков его прежней болезни. Он знал, что в такое
предприпадочное время он бывает необыкновенно рассеян и часто даже
смешивает предметы и лица, если глядит на них без особого, напряженного
внимания. Но была и особенная причина, почему ему уж так очень
захотелось проверить, стоял ли он тогда перед лавкой: в числе вещей,
разложенных напоказ в окне лавки, была одна вещь, на которую он смотрел
и которую даже оценил в шестьдесят копеек серебром, он помнил это,
несмотря на всю свою рассеянность и тревогу. Следовательно, если эта
лавка существует, и вещь эта действительно выставлена в числе товаров,
то, стало быть, собственно для этой вещи и останавливался. Значит, эта
вещь заключала в себе такой сильный для него интерес, что привлекла его
внимание даже в то самое время, когда он был в таком тяжелом смущении,
только что выйдя из воксала железной дороги. Он шел, почти в тоске
смотря направо, и сердце его билось от беспокойного нетерпения. Но вот
эта лавка, он нашел ее наконец! Он уже был в пятистах шагах от нее, когда
вздумал воротиться. Вот и этот предмет в шестьдесят копеек. «Конечно, в
шестьдесят копеек, не стоит больше!» – подтвердил он теперь, и засмеялся.
Но он засмеялся истерически; ему стало очень тяжело. Он ясно вспомнил
теперь, что именно тут, стоя пред этим окном, он вдруг обернулся, точно
давеча, когда поймал на себе глаза Рогожина. Уверившись, что он не
ошибся (в чем, впрочем, он и до поверки был совершенно уверен), он
бросил лавку и поскорее пошел от нее. Всё это надо скорее обдумать,
непременно; теперь ясно было, что ему не померещилось и в воксале, что с
ним случилось непременно что-то действительное и непременно связанное
со всем этим прежним его беспокойством. Но какое-то внутреннее
непобедимое отвращение опять пересилило: он не захотел ничего
обдумывать, он не стал обдумывать; он задумался совсем о другом.
Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии
его была одна степень почти пред самым припадком (если только припадок
приходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления,
мгновениями как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным
порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни,
самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как
молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все
сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались
в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и
надежды, полное разума и окончательной причины. Но эти моменты, эти
проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды
(никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок. Эта
секунда была, конечно, невыносима. Раздумывая об этом мгновении
впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что
ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания,
а стало быть и «высшего бытия», не что иное, как болезнь, как нарушение
нормального состояния, а если так, то это вовсе не высшее бытие, а,
напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он
все-таки дошел наконец до чрезвычайно парадоксального вывода: «Что же
в том, что это болезнь? – решил он наконец. – Какое до того дело, что это
напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения,
припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается
в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное
дотоле
чувство
полноты,
меры,
примирения
и
встревоженного
молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?» Эти туманные
выражения казались ему самому очень понятными, хотя еще слишком
слабыми. В том же, что это действительно «красота и молитва», что это
действительно «высший синтез жизни», в этом он сомневаться не мог, да и
сомнений не мог допустить. Ведь не видения же какие-нибудь снились ему
в этот момент, как от хашиша, опиума или вина, унижающие рассудок и
искажающие душу, ненормальные и несуществующие? Об этом он здраво
мог судить по окончании болезненного состояния. Мгновения эти были
именно одним только необыкновенным усилением самосознания, – если бы
надо было выразить это состояние одним словом, – самосознания и в то же
время самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в ту
секунду, то есть в самый последний сознательный момент пред припадком,
ему случалось успевать ясно и сознательно сказать тебе: «Да, за этот
момент можно отдать всю жизнь!», – то, конечно, этот момент сам по себе
и стоил всей жизни. Впрочем, за диалектическую часть своего вывода он не
стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм стояли пред ним ярким
последствием этих «высочайших минут». Серьезно, разумеется, он не стал
бы спорить. В выводе, то есть в его оценке этой минуты, без сомнения,
заключалась ошибка, но действительность ощущения все-таки несколько
смущала его. Что же в самом деле делать с действительностью? Ведь это
самое бывало же, ведь он сам же успевал сказать себе в ту самую секунду,
что эта секунда, по беспредельному счастию, им вполне ощущаемому,
пожалуй, и могла бы стоить всей жизни. «В этот момент, – как говорил он
однажды Рогожину, в Москве, во время их тамошних сходок, – в этот
момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том,
что
Достарыңызбен бөлісу: |